Выбрать главу

У нее был совсем иной расчет, - его она, не думая сама, рассказала в последующих разговорах и письмах. Республика в Париже провозгласилась почти без боя;

революция брала верх в Италии, вести из Берлина, даже из Вены, ясно говорили, что и эти троны покачнулись;

трудно себе было представить, что баденский герцог или виртембергский король могли бы устоять против потока революционных идей. Можно было ждать, что при первом клике свободы солдаты бросят оружие, народ примет инсургентов с распростертым и объятиями: поэт провозгласил бы республику, республика провозгласила бы поэта диктатором - разве не был диктатором Ламартин? Осталось бы потом диктатору-певцу торжественным шествием проехать по всей Германии с своей черно-красно-золотой Эммой в берете, чтоб покрыться военной и гражданской славой...

На деле оказалось не то. Тупой баденский и швабский солдат ни поэтов, ни республики не знает, а дисциплину и своего фельдфебеля знает очень хорошо и, по врожденному холопству, любит их и слепо слушается своих штаб и обер-офицеров. Крестьяне были взяты врасплох, освободители сунулись без серьезного плана, ничего ае приготовив. Тут и храбрые люди, как Геккер, как Видлих, ничего не могли сделать, - они тоже были побиты, но не побежали с поля сражения, и по счастию... возле них не было влюбленной немки.

При перестрелке Эмма увидела своего испуганного, бледного, со слезами страха да глазах Георга, готового бросить свою саблю и где-нибудь спрятаться, - и окончательно погубила его. Она стала перед ним под выстрелами и звала товарищей на спасенье поэта. Солдаты одолевали... Эмма, прикрывая бегство своего мужа, подвергалась быть раненой, убитой или схваченной в плен, то есть посаженной лет на двадцать в Шпандау или Раштадт да еще предварительно высеченной.

Он скрылся в ближнюю деревушку при самом начале поражения. Там он бросился к какому-то крестьянину, умоляя его, заклиная спрятать его. Крестьянин не скоро решился, боясь солдат; наконец, позвал его на двор и, осмотревшись кругом, спрятал будущего диктатора в пустой бочке и прикрыл соломой, подвергая свой дом раз(474)граблению и себя фухтелям и тюрьме. Солдаты явились, крестьянин не выдал, а дал знать Эмме, которая приехала за ним, спрятала мужа в телегу, переоделась, села на козлы и увезла его за границу.

- Как же ими вашего спасителя? - спросили его мы.

- Я забыл его спросить, - отвечал спокойно Г<ервег>.

Раздраженные товарищи его бросились теперь с ожесточением терзать несчастного певца, вымещая разом и то, что он разбогател, и то, что квартира его была "с золотым обрезом", и аристократическую изнеженность и проч. Его жена до такой степени не понимала portee31 того, что делала, что месяца через четыре напечатала в защиту мужа брошюру, в которой рассказывает свои подвиги, забывая, какую тень один этот рассказ должен был бросить на него.

Вскоре его стали обвинять уже не только в бегстве, но в растрате и утайке общественных денег. Я думаю, что деньги не были присвоены им, но также уверен и в том, что они беспорядочно бросались и долею на ненужные прихоти воинственной четы. П. А<нненков> был свидетелем, как закупались начиненные трюфлями индейки, паштеты у Шеве и укладывались вина и прочее в путевую карету генерала. Деньги были даны Флоконом по распоряжению Временного правительства; в самой сумме их престранные варьяции: французы говорили о 30 000 франков, Гер<вег> уверял, что он не получал и половины, но что правительство заплатило за проезд по железной дороге. К этому обвинению возвратившиеся инсургенты прибавляли, что в Страсбурге, куда они добрались, оборванные, голодные и без гроша денег после поражения, они обратились к Гер<вегу> за помощью - и получили отказ, Эмма даже не допустила их до него - в то время как он жил в богатом отеле... "и носил желтые сафьяновые туфли". Почему они именно это считали признаком роскоши, не знаю. Но о желтых туфлях я слышал десять раз.

Все это случилось как во сне. В начале марта освободители in spe еще пировали в Париже; в половине мая они, разбитые, переходили французскую границу. Г<ервег>, образумившись в Париже, увидел, что прежняя (475) садовая дорожка к славе засыпана... действительность сурово напомнила ему о его границе; он понял, что его положение - поэта своей жены и бежавшего с поля диктатора - было неловко... Ему приходилось переродиться или идти ко дну. Мне казалось (и вот где худшая ошибка моя), что мелкая сторона его характера переработается. Мне казалось, что я могу ему помочь в этом - больше, чем кто-нибудь.

И мог ли я иначе думать, когда человек ежедневно говорил (впоследствии писал): "...Я знаю жалкую слабость моего характера, - твой характер яснее моего и сильнее, - поддержи меня, будь мне старшим братом, отцом... У меня нет близких людей - я на тебе сосредоточиваю все симпатии; любовью, дружбой из меня можно сделать все, будь же не строг, а добр и снисходителен, не отнимай руки твоей... да я и не выпущу ее, я уцеплюсь за тебя... В одном я не только не уступлю тебе, но, может, сильнее тебя: в безграничной любви к близким моему сердцу".

Он не лгал, но это его ни к чему не обязывало. Ведь и в баденское восстание он шел не с тем, чтоб оставить своих товарищей в минуту боя, - но, видя опасность, бежал.

Пока нет никакого столкновения, борьбы, пока не требуется ни усилия, ни жертвы, - все может идти превосходно - целые годы, целая жизнь - но не попадайся ничего на дороге - иначе быть беде - преступлению или стыду.

Зачем я не знал этого тогда!

К концу 1848 года Г<ервег> стал у нас бывать почти всякий вечер - дома ему было скучно. Действительно, Эмма ему страшно мешала. Она воротилась из баденской экспедиции тою же, как поехала; внутреннего раздумья о случившемся у нее не было; она была по-прежнему влюблена, довольна, болтлива - как будто они возвратились после победы - по крайней мере без ран на спине. Ее заботило одно - недостаток денег и положительная надежда вскоре их не иметь совсем. Революция, которой она так неудачно помогла, не освободила Германию, не покрыла лаврами чело поэта, но разорила вконец старика банкира, ее отца. (476)

Она постоянно старалась рассеять мрачные мысли мужа, ей и в голову не приходило, что он только этими грустными мыслями и может спастись.

Внешней, подвижной Эмме не было потребности на эту внутреннюю, глубокую и, по-видимому, приносящую одну боль работу. Она принадлежала к тем несложным натурам в два темпа, которые рубят своим entweder oder32 всякий гордиев узел с правой или с левой стороны, все равно, - лишь бы как-нибудь отделаться и снова торопиться - куда? этого-то они и сами не знают; она врывалась середь речи или с анекдотом, или с дельным замечанием, но дельность которого была низшего порядка. Уверенная, что между нами никто не был одарен таким практическим смыслом, как она, и вместо того чтоб из кокетства скрывать свою деловую смышленость, она кокетничала ею. Притом надобно сказать, что она серьезного практического смысла нигде не показала. Хлопотать, говорить о ценах и кухарках, о мебели и материях - очень далеко от дельного приложения. У нее в доме все шло безумным образом, потому что все было подчинено ее мономании; она постоянно жила sur Ie qui vive33, смотрела в глаза мужу и подчиняла все существенные необходимости жизни и даже здоровья и воспитания детей его капризам.

Г<ервег>, естественно, рвался из дома и искал у нас гармоничного покоя. Он видел в нас какую-то идеальную .семью, в которой он все любил, всему поклонялся - детям столько же, сколько нам. Он мечтал о том, как бы уехать с нами куда-нибудь вдаль - и оттуда спокойно досматривать пятое действие темной европейской трагедии.

И при всем этом, кроме одинакового или очень близкого пониманья общих дел, в нас мало было сходного.

Г<ервег> как-то сводил все на свете на себя; он отдавался своекорыстно, искал внимания, робко-самолюбиво был неуверен в себе и в то же время был уверен в своем превосходстве. Все это вместе заставляло его кокетничать, капризничать, быть иногда преднамеренно печальным, внимательным или невнимательным. Ему был постоянно нужен проводник, наперсник, друг и раб вместе (именно такой, как Эмма), который бы мог выносить (477) холодность и упреки, когда его служба не нужна, и который при первом знаке готов снова броситься сломя голову и делать с улыбкой и покорностью, что прикажут.