Это пятилетие и для меня было самое худшее время моей жизни; у меня нет ни столько богатств на потерю, ни столько верований на уничтожение…
…Холера свирепствовала в Париже, тяжелый воздух, бессолнечный жар производили тоску; вид испуганного несчастного населения и ряды похоронных дрог, которые, приближаясь к кладбищам, пускались в обгонки, – все это соответствовало событиям.
Жертвы заразы падали возле, рядом. Моя мать поехала с одной знакомой дамой, лет двадцати пяти, в Сен-Клу; вечером, когда они возвращались, дама чувствовала себя несколько нездоровой, моя мать уговаривала ее остаться ночевать. Утром, часов в семь, пришли мне сказать, что у нее холера; я пошел к ней и обомлел, – ни одной черты не осталось по-прежнему – она была хороша собой, но все мышцы лица опустились, съежились, темные тени легли под глазами. Насилу отыскал я Райе в институте и привез его. Взглянув на больную, Райе шепнул мне:
– Вы сами видите, что тут делать, – прописал что-то и уехал.
Больная подозвала меня и спросила:
– Что вам сказал доктор? Он вам что-то сказал?
– Послать за лекарством.
Она взяла меня за руку – и рука ее удивила меня больше лица: она исхудала и сделалась угловатой, как будто месяц тяжкой болезни прошел с тех пор, как она занемогла, – и, останавливая на мне взгляд, исполненный страдания и ужаса, проговорила:
– Скажите, бога ради, что он сказал… что, умираю я?.. Да вы меня не боитесь? – прибавила она.
Мне ее было ужасно жаль в эту минуту; это страшное сознание не только смерти, но и заразительности недуга, который быстро подтачивал ее жизнь, должно было быть безмерно мучительно. К утру она умерла.
И. Т<ургене>в собирался ехать из Парижа, срок его квартиры окончился; он пришел ко мне переночевать. После обеда он жаловался на духоту; я сказал ему, что купался утром, – вечером пошел и он купаться. Возвратившись, он чувствовал себя нехорошо, выпил содовой воды с вином и сахаром и пошел спать. Ночью он разбудил меня.
– Я потерянный человек, – сказал он мне, – холера.
У него действительно были тошнота и спазмы; по счастью, он отделался десятью днями болезни.
Моя мать, схоронив свою знакомую, переехала в Ville d’Avray. Когда занемог И. Т<ургене>в, я отправил туда Natalie и детей и остался один с ним, а когда ему стало гораздо легче, переехал и я туда.
Туда-то утром, 12 июня, явился ко мне Сазонов. Он был в величайшем одушевлении, говорил о готовящемся движении, о неминуемости успеха, о славе, которая ждет участников, и настоятельно звал меня на это жнитво лавр. Я говорил ему, что он знает мое мнение о настоящем положении дел, что мне кажется глупо идти без веры с людьми, с которыми не имеешь почти ничего общего.
На это восторженный агитатор заметил, что оно, конечно, покойнее и безопаснее писать у себя дома скептические статейки в то время, как другие отстаивают на площади свободу мира, солидарность народов и много другого добра.
Чувство весьма дрянное, но которое многих привело и приведет к большим ошибкам и даже к преступлениям, заговорило во мне.
– Да с чего же ты вообразил, что я не пойду?
– Я так заключил из твоих слов.
– Нет, я сказал, что это глупо, но ведь не говорил, что я никогда не делаю глупостей.
– Вот этого-то я и хотел. Вот таким-то я тебя люблю! Ну, так нечего терять времени, едем в Париж. Сегодня вечером немцы и другие рефюжье собираются в девять часов, пойдем сначала к ним.
– Где же они собираются? – спросил я его в вагоне.
– В café Lamblin, в Palais-Royal’e.
Это было мое первое удивление.
– Как в café Lamblin?
– Там обыкновенно собираются «красные».
– Именно потому-то, мне кажется, и следовало бы сегодня собраться в другом месте.
– Да уже они все там привыкли.
– Пиво, верно, очень хорошо!
В кафе, за десятком маленьких столиков, важно заседали разные habitués[55] революции, значительно и мрачно посматривавшие из-под поярковых шляп с большими полями, из-под фуражек с крошечными козырьками. Это были те вечные женихи революционной Пенелопы, те неизбежные лица всех политических демонстраций, составляющие их табло[56], их фон, грозные издали, как драконы из бумаги, которыми китайцы хотели застращать англичан.