С тяжелым сердцем оставил я Орлова; и ему было нехорошо; когда я ему подал руку, он встал, обнял меня, крепко прижал к широкой своей груди и поцеловал.
Точно будто он чувствовал, что мы расстаемся надолго.
Я его видел с тех пор один раз, ровно через шесть лет. Он угасал. Болезненное выражение, задумчивость и какая-то новая угловатость лица поразили меня; он был печален, чувствовал свое разрушение, знал расстройство дел — и не видел выхода. Месяца через два он умер; кровь свернулась в его жилах.
…В Люцерне есть удивительный памятник; он сделан Торвальдсеном в дикой скале{178}. В впадине лежит умирающий лев; он ранен насмерть, кровь струится из раны, в которой торчит обломок стрелы; он положил молодецкую голову на лапу, он стонет, его взор выражает нестерпимую боль; кругом пусто, внизу пруд; все это задвинуто горами, деревьями, зеленью; прохожие идут, не догадываясь, что тут умирает царственный зверь.
Раз как-то, долго сидя на скамье против каменного страдальца, я вдруг вспомнил мое последнее посещение Орлова…
Ехавши от Орлова домой мимо обер-полицмейстерского дома, мне пришло в голову попросить у него открыто дозволение повидаться с Огаревым.
Я отроду никогда не бывал прежде ни у одного полицейского лица. Меня заставили долго ждать, наконец обер-полицмейстер вышел.
Мой вопрос его удивил.
— Какой повод заставляет вас просить дозволение?
— Огарев — мой родственник.
— Родственник? — спросил он, прямо глядя мне в глаза.
Я не отвечал, но так же прямо смотрел в глаза его превосходительства.
— Я не могу вам дать позволения, — сказал он, — ваш родственник au secret[135]. Очень жаль!
…Неизвестность и бездействие убивали меня. Почти никого из друзей не было в городе, узнать решительно нельзя было ничего. Казалось, полиция забыла или обошла меня. Очень, очень было скучно. Но когда все небо заволокло серыми тучами и длинная ночь ссылки и тюрьмы приближалась, светлый луч сошел на меня.
Несколько слов глубокой симпатии, сказанные семнадцатилетней девушкой, которую я считал ребенком, воскресили меня.
Первый раз в моем рассказе является женский образ… и, собственно, один женский образ является во всей моей жизни.
Мимолетные, юные, весенние увлечения, волновавшие душу, побледнели, исчезли перед ним, как туманные картины; новых, других не пришло.
Мы встретились на кладбище. Она стояла, опершись на надгробный памятник, и говорила об Огареве, и грусть моя улеглась.
— До завтра, — сказала она и подала мне руку, улыбаясь сквозь слезы.
— До завтра, — ответил я… и долго смотрел вслед за исчезавшим образом ее.
Это было девятнадцатого июля 1834.{179}
Глава IX
Арест. — Добросовестный. — Канцелярия Пречистенского частного дома. — Патриархальный суд
…«До завтра», — повторял я, засыпая… на душе было необыкновенно легко и хорошо.
Часу во втором ночи меня разбудил камердинер моего отца; он был раздет и испуган.
— Вас требует какой-то офицер.
— Какой офицер?
— Я не знаю.
— Ну, так я знаю, — сказал я ему и набросил на себя халат.
В дверях залы стояла фигура, завернутая в военную шинель; к окну виднелся белый султан, сзади были еще какие-то лица, — я разглядел казацкую шапку.
Это был полицмейстер Миллер.
Он сказал мне, что по приказанию военного генерал-губернатора, которое было у него в руках, он должен осмотреть мои бумаги. Принесли свечи. Полицмейстер взял мои ключи; квартальный и его поручик стали рыться в книгах, в белье. Полицмейстер занялся бумагами; ему все казалось подозрительным, он все откладывал и вдруг, обращаясь ко мне, сказал:
— Я вас попрошу покамест одеться: вы поедете со мной{180}.
— Куда? — спросил я.
— В Пречистенскую часть, — ответил полицмейстер успокоивающим голосом.
— А потом?
— Дальше ничего нет в приказании генерал-губернатора.
Я стал одеваться.
Между тем испуганные слуги разбудили мою мать; она бросилась из своей спальни ко мне в комнату, но в дверях между гостиной и залой была остановлена казаком. Она вскрикнула, я вздрогнул и побежал туда. Полицмейстер оставил бумаги и вышел со мной в залу. Он извинился перед моей матерью, пропустил ее, разругал казака, который был не виноват, и воротился к бумагам.
Потом взошел мой отец. Он был бледен, но старался выдержать свою бесстрастную роль. Сцена становилась тяжела. Мать моя сидела в углу и плакала. Старик говорил безразличные вещи с полицмейстером, но голос его дрожал. Я боялся, что не выдержу этого à la longue[136], и не хотел доставить квартальным удовольствие видеть меня плачущим.