Выбрать главу

Многие узнали пароль префектуры, но лозунга истории не знают. Они, когда было время, поступили точно так, как Александр I. Они хотели, чтоб старому порядку был нанесен удар, но не смертельный; а Бенигсена или Зубова у них не было.

И вот почему, если они снова сойдут на арену, они ужаснутся людской неблагодарности и пусть останутся при этой мысли, пусть думают, что это одна неблагодарность. Мысль эта мрачна, но легче многих других.

А еще лучше им вовсе не ходить туда; пусть они нам и нашим детям повествуют о своих великих делах. Сердиться за этот совет нечего, живое меняется, неизменное становится памятником. Они оставили свою бразду так; как свою оставят за ними идущие, и их обгонит в свою очередь свежая волна, а потом все: бразды… живое и памятники — все покроется всеобщей амнистией вечного забвения!

На меня сердятся многие за то, что я высказываю эти вещи. «В ваших словах, — говорил мне очень почтенный человек, — так и слышится посторонний зритель».

А ведь я не посторонним пришел в Европу. Посторонним я сделался. Я очень вынослив, но выбился, наконец, из сил.

Я пять лет не видал светлого лица, не слыхал простого смеха, понимающего взгляда. Всё фельдшеры были возле да прозекторы. Фельдшеры всё пробовали лечить, прозекторы всё указывали им по трупу, что они ошиблись, — ну, и я, наконец, схватил скальпель; может, резнул слишком глубоко с непривычки.

Говорил я не как посторонний, не для упрека; говорил оттого, что сердце было полно, оттого, что общее непониманье выводило из терпения. Что я раньше отрезвел, это мне ничего не облегчило. Это и из фельдшеров только самые плохие самодовольно улыбаются, глядя на умирающего. «Вот, мол, я сказал, что он к вечеру протянет ноги, он и протянул».

Так зачем же я вынес?

В 1856 году лучший из всей немецкой эмиграции человек, Карл Шурц, приезжал из Висконсина в Европу. Возвращаясь из Германии, он говорил мне, что его поразило нравственное запустение материка. Я перевел ему, читая, мои «Западные арабески», он оборонялся от моих заключений, как от привидения, в которое человек не хочет верить, но которого боится.

— Человек, — сказал он мне, — который так понимает современную Европу, как вы, должен бросить ее.

— Вы так и поступили, — заметил я.

— Отчего же вы этого не делаете?

— Очень просто: я могу вам сказать так, как один честный немец прежде меня отвечал в гордом припадке самобытности — «у меня в Швабии есть свой король», — у меня в России есть свой народ!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Сходя с вершин в средние слои эмиграции, мы увидим, что большая часть была увлечена в изгнание благородным порывом и "риторикой. Люди эти жертвовали собой за слова, то есть за их музыку, не давая себе никогда ясного отчета в смысле их. Они их любили горячо и верили в них, как католики любили и верили в латинские молитвы, не зная по-латыни. «La fraternité universelle comme base de la réepublique universelle» — это кончено и принято! «Point de salariés, et la solidarité des peuples!»[61] — и, покраснейте, этого иному достаточно, чтоб идти на баррикаду, а уж коли француз пойдет, он с нее не побежит.

«Pour moi, voyez-vous, la republique nʼest pas une forme gouvernementale, cʼest une religion, et elle ne sera vraie que lorsquelle Ie sera», — говорил мне один участник всех восстаний со времени ламарковских похорон{74}. «Et lorsque la religion sera une république», — добавил я. «Précisément!»[62] — отвечал он, довольный тем, что я вывернул наизнанку его фразу.

Массы эмиграции представляют своего рода вечно открытое угрызение совести перед глазами вождей. В них все их недостатки являются в том преувеличенном и смешном виде, в котором парижские моды являются где-нибудь в русском уездном городе.

И во всем этом есть бездна наивного. За декламацией на первом плане la mise en scène.[63]

Античные драпри и торжественная постановка Конвента так поразила французский ум своей грозной поэзией, что, например, с именем республики ее энтузиасты представляют не внутреннюю перемену, а праздник федерализации{75}, барабанный бой и заунывные звуки tocsin.[64] Отечество возвещается в опасности, народ встает массой на его защиту в то время, как около деревьев свободы празднуется торжество цивизма; девушки в белых платьях пляшут под напев патриотических гимнов, и Франция в фригийской шапке посылает громадные армии для освобождения народов и низвержения царей!

Главный балласт всех эмиграции, особенно французской, принадлежит буржуазии; этим характер их уже обозначен. Марка или штемпель мещанства так же трудно стирается, как печать дара духа святого, которую прикладывают наши семинарии своим ученикам. Собственно купцов, лавочников, хозяев в эмиграции мало, и те попали в нее как-то невзначай, вытолкнутые большей частью из Франции после 2 декабря за то, что не догадались, что на них лежит священная обязанность изменить конституцию. Их тем больше жаль, что положение их совершенно комическое, они потеряны в красной обстановке, которой дома не знали, а только боялись; в силу национальной слабости им хочется себя выдавать за гораздо больших радикалов, чем они в самом деле; но, не привыкнув к революционному jargon, они, к ужасу новых товарищей, беспрестанно впадают в орлеанизм. Разумеется, они были бы все рады возвратиться, если б point dʼhonneur[65], единственная крепкая, нравственная сила современного француза, не воспрещал просить дозволения.

вернуться

61

«Всемирное братство, как основа всемирной республики. — Долой наемный труд и да здравствует солидарность народов!» (франц.) — Ред.

вернуться

62

«Для меня, видите ли, республика не форма правления, это — религия, и она тогда только будет истинной республикой, когда будет религией.» — «И когда религия станет республикой.» — «Именно так!» (франц.). — Ред.

вернуться

63

театральный эффект (франц.). — Ред.

вернуться

64

набата (франц.). — Ред.

вернуться

65

вопрос чести (франц.). — Ред.