Выбрать главу

Я рад, что память об Ворцеле так ярко воскресла в Лугано, мне дорог этот угол, с своим теплым озером, обнесенным горами, с своим вечно электрическим воздухом… Там я жил после страшных ударов 1852 года… Там есть каменная женщина, опершаяся на обе руки, в безвыходном горе глядящая перед собой и вечно плачущая… это была Италия, когда резец Велы[137] создал ее — не Польша ли она теперь?

Тун, 17 августа 1865.

Польские выходцы

Алоизий Бернацкий. — Станислав Ворцель. — Агитация 1854 — 56 года. — Смерть Ворцеля.

Nuovi tormenti e nuovi tormentati!

«Inferno» [138]

Другие несчастия, другие страдальцы ждут нас. Мы живем на поле вчерашней битвы — кругом лазареты, раненые, пленные, умирающие. Польская эмиграция, старшая всем, истощилась больше других, но была упорно жива. Перейдя границу, поляки вопреки Дантону взяли с собой свою родину и, не склоняя головы, гордо и угрюмо пронесли ее по свету. Европа расступилась с уважением перед торжественным шествием отважных бойцов{136}. Народы выходили к ним на поклон; цари сторонились и отворачивались, чтоб дать им пройти, не замечая их. Европа проснулась на минуту от их шагов, нашла слезы и участие, нашла деньги и силу их дать.[139] Печальный образ польского выходца — этого рыцаря народной независимости, остался в памяти народной. Двадцать лет на чужбине вера его не ослабла, и на всякой роковой перекличке в дни опасности и борьбы за волю поляки первые отвечали: «.Здесь!» — как сказал Ворцель или старший Дараш Временному правительству в 1848 году{137}.

Но правительство, в котором сидел Ламартин, в них не нуждалось и вовсе об них не думало. Самые истые республиканцы вспомнили Польшу для того, чтоб ее употребить неоткровенным криком восстания и войны 15 мая 1848{138}. Ложь поняли, но на Польшу французская буржуазия (у которой Польша была капризом, как у английской — Италия) стала с тех пор дуться. В Париже не говорили больше с прежней риторикой о Varsovie échevelée,[140] и только в народе оставалась, рядом с всякими бонапартовскими воспоминаниями, легенда о Понятуски{139}, поддерживаемая лубочной картинкой, на которой Понятовский тонет верхом в своей chapska.

С 1849 начинается для польской эмиграции самое удручительное время. Томно длится оно до Крымской войны и смерти Николая. Ни одной истинной надежды, ни одной капли живой воды. Апокалиптическое время, провиденное Красинским, казалось, наступало{140}. Отрезанная от страны, эмиграция осталась на другом берегу и, как дерево без новых соков, вяла, сохла, делалась чужой для родины, не переставая быть чужой для стран, в которых жила. Они до некоторой степени ей сочувствовали, но их несчастье продолжалось слишком долго, а в душе человека нет доброго чувства, которое бы не изнашивалось. К тому же вопрос польский прежде всего был вопрос национальный и только формально революционный, то есть по отношению к чужеземному игу.

Эмиграция смотрела столько же назад, сколько вперед, она стремилась восстановлять — как будто в прошедшем что-нибудь достойное восстановления, кроме независимости — а одна независимость ничего не говорит, это понятье отрицательное. Разве можно быть независимее России? В сложную, туго выработывающуюся формулу будущего общественного устройства Польша внесла не новую идею, а свое историческое право и свою готовность помогать другим в справедливой надежде на взаимность. Борьба за независимость всегда вызывает горячее сочувствие, но она не может стать своим делом для чужих. Только те интересы принадлежат всем, которые по сущности своей не национальны, как, например, интересы католицизма и протестантизма, революции и реакции, экономизма и социализма.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…В 1847 году познакомился я с польской демократической Централизацией{141}. Тогда она жила в Версале, и, сколько мне казалось, самый деятельный член ее был Высоцкий. Особенного сближения не могло быть. Эмигрантам хотелось слышать от меня подтверждение своим желаниям, своим предположениям, а не то, что я знал. Они желали иметь сведения о каком-то заговоре, подкапывающем все государственное здание в России, и спрашивали, участвует ли в нем Ермолов{142}… А я им мог рассказывать о радикальном направлении тогдашней молодежи, q пропаганде Грановского, об огромном влиянии Белинского, о социальном оттенке в обеих партиях, бившихся тогда в литературе и в обществе, у западников и славянофилов. — Им казалось это неважным.

вернуться

137

Превосходная статуя Велы в саду Чиани, пусть русские, особенно женщины, сходят взглянуть на нее.

вернуться

138

Новые мучения и новые мученики! — «Ад» (итал.). — Ред.

вернуться

139

Д-р П. Дараш рассказывал мне случай, бывший с ним самим. Он студентом медицины участвовал в восстании 1831. После взятия Варшавы отряд, в котором он был, перешел границу и небольшими кучками стал пробираться во Францию. Везде по городам и деревням мужчины и женщины выходили на дорогу звать изгнанников к себе, предлагая свои комнаты, часто — свои кровати. В одном небольшом городке хозяйка заметила, что у него изорван (помнится, кисет, и взяла его починить. На другой день на пути Дараш, ощупав в кисете что-то постороннее, нашел в нем тщательно зашитыми два золотых. Дараш, у которого не было ни гроша, бросился назад, чтоб отдать деньги. Хозяйка сначала отказывалась, говорила, что она ничего не знает, потом принялась плакать и умолять Дараша деньги взять. Тут надобно вспомнить, что в маленьком немецком городке для небогатой женщины значат два золотых; они составляли, вероятно, плод откладывания в Sparbuchse (копилку (нем..)) разных крейцеров, пфеннигов, хороших и дурных грошей в продолжение нескольких лет… Прощай, все мечты об шелковом платье, о цветной мантилий, о яркой шали. Перед такими подвигами я на коленях!

вернуться

140

истерзанной Варшаве (франц.). — Ред.