В ответ на нее на другой день приехал больной и расстроенный Ворцель — ко мне в Твикнем.
— Вы нам наносите Ie coup de grâce[155] в то самое время, как у нас идет такая усобица, вы переводите типографию.
— Уверяю вас, что тут никаких нет политических причин, ни ссор, ни демонстраций, а очень просто: я боюсь, что опишут все у Зенковича. Отвечаете ли вы мне, что этого не будет? Я на ваше честное слово положусь и типографию оставлю.
— Дела его очень запутаны — это правда.
— Как же вы хотите, чтоб я рисковал моим единственным орудием. Если даже я потом и выкуплю — чего будет стоить одна потеря времени? Вы знаете, как это здесь делается…
Ворцель молчал.
— Вот что я могу сделать для вас: я напишу письмо, в котором скажу, что хозяйственные распоряжения заставляют меня перевести типографию — но что это не только не значит, что мы расходимся — но, напротив, что у нас вместо одной будет две типографии. Письмо это вы можете напечатать, если желаете, или показать кому угодно.
Действительно, я в этом смысле и написал письмо на имя Жабицкого, забитого члена Централизации, заведовавшего ее материальной частью.
Ворцель остался обедать. После обеда я уговорил его переночевать в Твикнеме, вечером мы сидели с ним вдвоем перед камином. Он был очень печален, ясно понимая, каких ошибок он наделал, как все уступки не повели ни к чему, кроме к внутреннему распадению, наконец, как агитация, которую он делал с Кошутом, пропадала бесследно; а фондом[156] всей черной картины — убийственный покой Польши.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
П. Тейлор велел хозяйке дома всякую неделю посылать к нему счет{155} — за квартиру, стол и прачку — этот счет он платил, но «на руки» ему не давал ни одного фунта.
Осенью 1856 Ворцелю советовали ехать в Ниццу и сначала пожить на теплых закраинах Женевского озера. Услышав это — я ему предложил деньги, нужные на путь. Он принял, и это нас снова сблизило — мы опять стали чаще видаться. Но собирался он в путь тихо — лондонская зима, сырая, с продымленным, давящим туманом, вечной сыростью и страшными северо-восточными ветрами, — начиналась. Я торопил его, но у него уже развивался какой-то инстинктивный страх от перемены, от движения, он боялся одиночества, я ему предлагал взять с собою кого-нибудь до Женевы — там я его передал бы Карлу Фогту… Он все принимал, со всем соглашался, но ничего не делал. Жил он ниже rez-de-chaussée,[157] у него в комнате почти никогда не было светло, там-то, в астме, без воздуха, дыша каменным углем, он потухал.
Ехать он решительно опоздал, я ему предложил нанять для него хорошую комнату в Brompton consumption hospital.[158]
— Да это было бы хорошо… но нельзя. Помилуйте, это страшная даль отсюда.
— Ну так что же?
— Жабицкий живет здесь, и все дела наши здесь, а он должен каждое утро приходить ко мне с дневным отчетом!..
Тут самоотвержение граничило с сумасшествием.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Вы, верно, слышали, — спросил меня Ворцель, — что против нас готовится обвинительный акт?
— Слышал.
— Вот что я заслужил под старость… вот до чего дожил… — и он грустно качал седой головой своей.
— Вряд правы ли вы, Ворцель. Вас так привыкли любить и уважать, что если этому делу не давали хода, то это только из боязни вас огорчить. Вы знаете, зуб не на вас, пусть ваши товарищи идут своей дорогой.
— Никогда, никогда! Мы всё делали вместе, на нас лежит общая ответственность.
— Вы их не спасете…
— А что вы говорили полчаса тому назад по поводу того, что Россель предал своих товарищей{156}?
Это было вечером. Я стоял поодаль от камина, Ворцель сидел у самого огня, обернувшись лицом к камину, его болезненное лицо, на котором дрожал красный отсвет, показалось мне еще больше истомленным и страдальческим — слеза, старая слеза скатывалась по исхудалой щеке его… Прошли несколько минут невыносимо тяжелого молчания… Он встал, я проводил его в его спальню, большие деревья шумели в саду, Ворцель отворил окно и сказал: