Во многих богатых домах служил Торбик. Брали его за мастерство, рассчитывали — за характер. Иван Федорович и в доме Брандта с первого дня повел себя самостоятельно. У миллионера лесопромышленника Василия Эммануиловича Брандта все на широкую ногу было заведено. Рядом с особняком Кшесинской свой дом построил, хоть и не для продажи, а все известно — вместе с меблировкой в четыре миллиона обошелся. В Петергофе — дача-дворец. У хозяйки горничная красавица и у хозяина горничная, только рябая, страшная девка — это уж господские хитрости.
Прислуге щедро платили, ничего не скажешь, но поначалу казалось Ивану Федоровичу, что не приживется он и на этом месте. В первый же день хозяйка послала буфетчика на кухню за поваром, принялась недовольства высказывать:
— Что это, Иван Федорович, вы нам за щи подали? Разве это щи, когда в них картошки нет? Мы такие щи кушать не станем.
— Это и есть щи, а с картошкой-то мещанские. Я, простите, варить их не приучен, — сказал Торбик и уже руки за спину убрал, чтобы передник без промедления отвязать.
В другой раз заказали господа гречневую кашу. Иван Федорович чугун салфеткой обернул и английской булавкой заколол. Снова хозяйка недовольна:
— Отчего это нам гречневую кашу в чугуне принесли?
— А в чем же еще прикажете?
— На блюде хотя бы.
— Гречневая каша тушится в чугуне и в нем же с корочкой на стол подается. Я как положено могу, а иначе увольте.
— Да нет, Иван Федорович, я и сама хочу по-настоящему.
От этого «по-настоящему» Василий Эммануилович аж в лице переменился, так стулом двинул, что на паркете полосы остались.
Хозяйке хотелось на барыню во всем походить, да от кого скроешь, что прежде в кондитерской Дюмона служила. Ей тоже не сладко приходилось, словно на цыпочках ходила, лишь бы мужу не напомнить, что из простых взял… Мало ли что в господской жизни бывало, а теперь все как одуванчик разлетелось.
Скоро уже год, как отбыли господа за границу. Кольца нанизали на браслеты и детям на руки надели. Приглашенный ювелир прямо на руке замки у браслетов запаивал, наверное, чтобы в дороге не сняли.
Чемоданы на телегу рядами укладывали. Три ряда сложили, только ценности одни. А так все дома бросили. Когда с прислугой прощались, говорили, что вернутся скоро. Дом на все замки запирают, а при этом наказывают — имущество их оберегать. Иван Федорович только плечами передернул: не сторож он чужому добру. А швейцар Сарафанов; тот слезу пролил и хозяину в верности поклялся. Он и нынче волком смотрит, как бы господское не попортили.
Сразу после отъезда хозяев появился в особняке представительный мужчина с военной выправкой. Распахнул все двери, ветром прошелся по комнатам, сказал, что дом занимают большевики и будут они жить здесь коммуной. Швейцар Сарафанов аж зашипел от злобы, а Торбик обрадовался: хотелось ему к новой власти приглядеться.
Скарб у жильцов был невелик, переезжали с узлами да деревянными сундучками, старушки тащили в обхват деревенские половики. Всласть позлорадствовал над ними швейцар.
Вскоре Иван Федорович узнал, что главный среди жильцов — мужчина с бородой, тот, что каждое утро проходит через двор, опираясь одной рукой о палочку, а другой прижимая к себе портфель. Был он ни много ни мало городской голова, всем хозяйством Петрограда заведовал[20]. Встретившись с ним, Торбик поклонился. Главный жилец протянул руку:
— Михаил Иванович. Калинин моя фамилия. А как вас величают?.. Слышал я, Иван Федорович, что вы здесь при бывших хозяевах поваром служили. Не хотите ли теперь вместе с нами на равных основаниях в коммуне состоять? Да вы не смущайтесь. В молодости я тоже на кухне служил у баронессы Будберг. Только вашего совершенства не достиг. В кухонных мужиках ходил…
Теперь все в людской обедать стали. И вечерами, как соберутся здесь, начинают о классовом чутье да классовом самосознании толковать. Доказывают друг другу, учеными словами перебрасываются, а никто не объяснит Ивану Федоровичу, отчего это все, происходящее в бывшей империи, ему, Торбику, очень даже по душе, а швейцару Сарафанову — кость в горло. Вместе в прислугах служили, да и положение повара со швейцаром не сравнишь, тому только внешность нужна, в голове хоть картофельный куст расти. А Иван Федорович владеет искусством приготовления пищи, к нему и отношение иное и жалованье повыше. Может быть, Иван Федорович потому новую власть и одобряет, что ему независимость дорога. А Сарафанову на что независимость, если она барыши не приносит.
Иван Федорович достал из самой глубины кухонного стола пузырек, заткнутый обернутой в белую тряпицу пробкой, — свой, заветный пузырек. Плеснул поверх супа постного масла.
Была суббота, и мужчины вернулись пораньше, но все равно затемно, когда детей, как говорила бабушка Котлякова, спать утолкали. Первым появился Иван Ефимович Котляков, а следом — и Михаил Иванович пришел. Калинин еще и пальто снять не успел, как Котляков сразу же с расспросами:
— Михаил Иванович, чего там в Смольном стряслось? Пока мы тебя по городу разыскивали, они раз пять звонили, все тебя требовали.
— Да так, дела, — ответил Калинин вполне определенно, в том смысле, что не имеет желания распространяться на эту тему.
В этот вечер в коммуне был полный сбор. И Торбик заварил по такому случаю морковного чая. Все потянулись вниз, в людскую.
Калинин сидел за общим столом, рядом с женой — Екатериной Ивановной, грел о стакан ладони.
— Сегодня на митинге, — рассказывал Михаил Иванович, — только успел на трибуну подняться, а мне уже кричат: «Нам не речи, не слова, а хлеб давай!» И я им без всяких изысканностей отвечаю: хлеба нет, и я вам его не дам. И не запугивайте меня, все равно не поверю, чтобы хоть один рабочий согласился задержать хлебный маршрут, который на фронт для Красной Армии отправляется…
Считался я когда-то самым мягким человеком — за всю жизнь курицы не зарезал, если нужно было — шел соседа просить. А теперь вот людям, голодным людям отвечаю — голодаете и будете пока голодать, потому что ничего другого не скажешь. Когда идет беспощадная борьба, проникаешься одним сознанием — уничтожить врага, только этим сознанием, а уж уничтоживши, можно приходить в мирное состояние, жизнь налаживать. Да, для налаживания жизни время еще не подоспело, пока бы месяца три-четыре продержаться, тогда и оглянуться можно будет… Какое сегодня число? — спросил вдруг Калинин и, услышав ответ, ни к кому не обращаясь, думая о чем-то своем, произнес: — Значит, завтра будет 30 марта, года девятьсот девятнадцатого, воскресенье…
И снова все почувствовали, что беспокоят Михаила Ивановича какие-то свои мысли, о которых говорить он не хочет или не может.
Котляков взглянул в окно. Ночь прилипла к стеклу. Чтобы заполнить паузу, Иван Ефимович сказал:
— Тревожно нынче в городе, так и прислушиваешься, где выстрелы посыплются, а где свистать начнут.
Калинин будто не слышал его слов.
Через людскую прошествовал швейцар Сарафанов. Борода вперед, ни на кого не смотря, никому не поклонившись. Набрал горячей воды на кухне, и таким же манером — назад. Михаил Иванович усмехнулся ему вслед.
— Когда я в людях служил, был там камердинер Петр Петрович. У него вся камердинерская знать Петербурга собиралась. Копировали они своих господ, ну, просто чудо: хорошие вина пили, светские разговоры вели — все больше о чинах да орденах, карьерами своих хозяев друг перед другом похвалялись. А меня, как не отесанную еще столицей деревенщину, заставляли им прислуживать. Для них весь мир так и строился: они хозяевам свои поклоны бьют, а я должен был им кланяться. На мне, впрочем, все й кончалось — мне никто уж не кланялся. Ох, и гоняли же меня эти камердинеры. Одно слово — холуи… Однако и ими не рождаются.
Оставшись с Михаилом Ивановичем вдвоем, Екатерина Ивановна сразу же спросила:
— Что же у тебя стряслось такое? Я же вижу — сам не свой.
20
С декабря 1917 г. Петроградскую центральную городскую думу возглавлял М. И. Калинин. В августе 1918 г. дума была распущена, вместо нее образован Комиссариат городского хозяйства Петроградской городской коммуны. По предложению Михаила Ивановича его заместитель в Комиссариате городского хозяйства И. Е. Котляков, другие петроградские большевики поселились в особняке Брандта, образовав коммуну.