В Армении мы чуть ли не каждый день виделись с Минасом Аветисяном: у него только что сгорела мастерская, и все его картины, и судьба его еще при жизни обозначилась остро, как туго обтянутый кожей лицевой костяк покойника. Минас никого не подозревал, чтобы не подозревать всех. Он приходил к нам с застывшей гримасой боли на лице, романтически обвязанный развевающимся шарфом, вступивший с судьбой в смертельный поединок. После пожара он набросился на работу, как зверь, торопился, ожидая еще одного подвоха судьбы, худшего. А я ему не верил, в его позе мне чудилась игра, я даже довольно дурно пошутил, что не он ли сам устроил злополучный тот пожар из рекламных соображений. Я шутил, а другие всерьез подозревали его в том, что он сам поджег свои картины. Во всяком случае, были такие слухи – не исключено, что их распространяли настоящие поджигатели. Он был лучшим армянским художником после Сарьяна, который подарил Минасу свои кисти; я любил картины Минаса и его самого, но не верил в то, что он знает свою судьбу. Кому дано это знание? Мне казалось тогда – никому. А потом, уже в Ленинграде, мы получили телеграмму. И до сих пор я не пойму, зачем было загадочному тому грузовику мчаться по тротуару за Минасом, когда он вышел ночью из оперного театра? Зачем было размазывать бренное его тело по туфной, пористой стене ереванского дома?
Есть у моих друзей – и настоящих и бывших – чудовищный какой-то стоицизм, который оберегает их не только от беды, но и от сочувствия. Я ему подвержен не меньше других, хотя и стыжусь его. «Избегнем трагических нот, чтоб избегнуть вранья» – я понимаю, это реакция на поэтическую профанацию трагедии, только что хуже: профанировать трагедию или не замечать ее? Делать вид, что не замечаешь? «Трагическое мироощущенье тем плохо, что оно высокомерно» – с кем у вас здесь спор, Саша? С царями Эдипом и Лиром? С братьями Карамазовыми? С мировой и советской историей? С нашим столетием? С Мандельштамом, с Бродским? С самим собой?
А что может быть высокомернее оптимизма?
Знаю по себе.
Тогда, у Оси, за два дня до его отъезда, я сказал в ответ на Ленин шепот что-то усредненно-оптимистическое, стерто-обыденное, куда не входит ни смерть, ни вечная разлука, ни крестная мука. И вдруг сквозь меня прошло и обожгло ревнивым огнем, что вот стоят они двое – мой знакомец и моя жена – и слов им не надо, и так все ясно, а я стою в стороне и пытаюсь дрожащими руками уложить потрясающее событие – отъезд Бродского – в привычно-приличные рамки.
Ну а в самом деле, что было делать?
Что делать, когда такое, не вмещающееся в нас, большее, чем мы, происходит? Смерть, разлука…
Я это приравниваю и вижу недоуменную улыбку среднего европейца – как ему объяснить, что «в этом мире разлука – лишь прообраз иной»?
Как объяснить это не ему, а самим себе? От чего мы прячемся за слова, за жесты?.. Со стыдом вспоминаю, что, прощаясь, протянул ему руку, пытаясь обыденным этим жестом снять напряжение и снизить значение события, свести на нет, – протянул ему руку, как протягивал всегда, когда мы прощались. А Лена подошла тогда и поцеловала его, хотя никогда прежде не целовала, и этот ее по целуй был адекватен событию, равен ему, и до меня это дошло тут же. Я тоже поцеловал его, и впервые почувствовал, как чья-то рука бережно поддержала бешено забившееся, как пойманная птица, мое сердце.
Глава 10. ОТЩЕПЕНСТВО – 1969
(Первая глава о Бродском)
Вопрос о том, почему у нас не печатают стихов ИБ – это во прос не об ИБ, но о русской культуре, о ее уровне. То, что его не печатают, – трагедия не его, не только его, но и читателя – не в том смысле, что тот не прочтет еще одного хорошего поэта, а в другом. ИБ производит модернизацию русской литературы и в смысле осна щения ее новыми средствами, и в смысле ее общего одухотворения. Поэт не имеет читателей, он создает их – образует, растит, толкает и форсирует их сознание.