Под окном моей спаленки росла яблоня. В день, когда я приехала, вокруг нее валялись красные яблоки, гнившие на осеннем солнце. В комнате стояли маленький письменный стол, кресло, в котором можно было посидеть с книжкой, и кровать, в ногах которой лежало свернутое армейское одеяло из серой шерсти. На вид это одеяло было такое старое, что могло и на войне побывать. Коричневый ковер у порога протерся настолько, что виднелись нити основы.
Кроме меня там жили еще две ученицы Эколь Интернасьональ, обеим было по восемнадцать. Им досталась на двоих дальняя спальня в конце коридора. Все три наши узкие кровати когда-то принадлежали сыновьям миссис Элдерфилд, но они выросли и уехали задолго до того, как на их место прибыли школьницы. Фотографий этих мальчиков в доме не было, и мы не знали, как они выглядели, но почти всегда помнили о том, что они раньше спали в тех же кроватях. Между отсутствующими сыновьями миссис Элдерфилд и нами существовала телесная связь. Муж миссис Элдерфилд никогда не упоминался, если он вообще у нее был. Она была не из тех, кому можно задать личный вопрос. Когда наступало время спать, она молча выключала нам свет.
В первый вечер в этом доме я сидела на полу спальни старших девочек среди стопок их одежды. Дома, в Америке, девочки поливали себя дешевым мужским одеколоном «Дракар», а вот резкий запах духов, пропитавших одежду моих новых соседок, был мне незнаком. Тепло их тела и химические реакции кожи делали этот запах мягче, но он все равно скапливался в их постельном белье, в ношеных рубашках и в сумках, и миссис Элдерфилд распахивала окна, чтобы холодный воздух очистил комнату от этого запаха.
Девочки обсуждали свою жизнь непонятными мне словами, а я слушала. Они смеялись над моей наивностью, но тем не менее были ко мне очень добры. Мари родилась в Бангкоке, а сюда приехала из Бостона, а Сорайя — из шестнадцатого округа Парижа, но до Парижа был Тегеран. Там ее отец занимал пост главного инженера при шахе, пока не случилась революция. Семья отправилась в изгнание, не успев собрать игрушки Сорайи, но успев вывезти из страны большую часть наличности. Обе девушки были «трудные» — интересовались сексом и возбуждающими веществами, не подчинялись требованиям взрослых, — и поэтому их сослали в Швейцарию на дополнительный год учебы в школе, в тринадцатом классе, хотя до сих пор они и не знали, что такой бывает.
В школу мы обычно выходили затемно. К автобусной остановке нужно было идти через поле, и поле это к ноябрю укрыл снег, который прорезали скошенные бурые стебли. Мы всегда опаздывали. Никто, кроме меня, не завтракал. У кого-нибудь волосы непременно оказывались еще мокрыми и их кончики замерзали. Мы сбивались в плотную кучку под навесом остановки, вдыхая дым от Сорайиной сигареты. На автобусе мы проезжали мимо армянской церкви и добирались до остановки оранжевого трамвая, а уж на нем долго-долго ехали до школы на другом конце города. У нас у всех были разные расписания, так что возвращались мы поодиночке. Только в первый день по настоянию миссис Элдерфилд я дождалась Мари и ехала с ней, но мы сели на трамвай не в ту сторону и уехали во Францию. Потом я запомнила маршрут; обычно, сойдя с трамвая, я не сразу шла на автобус, а сначала заходила в табачную лавочку возле остановки и покупала конфеты из открытых контейнеров (если верить моей матери, они просто кишели микробами).
Я никогда еще не была так счастлива и так свободна. Вырвалась я не только из сложной и тревожной обстановки в семье, но и из ужасной школы в Америке, где меня неутомимо мучили злобные взрослеющие одноклассницы. До водительских прав я еще не доросла, так что сбегать могла либо в книги, либо на прогулку в лес у нас за домом. А теперь я после школы часами бродила по Женеве — обычно без какой-либо цели, хотя я часто доходила до озера и наблюдала, как приходят и уходят туристические суда, или сочиняла истории обо всех, кого видела, особенно о парочках, которые приходили пообжиматься на скамейке. Иногда я мерила одежду в H&M или бродила по Старому городу. Там меня тянуло к внушительному памятнику Реформации, к непроницаемым лицам громадных каменных протестантов, из которых по имени я помню только Жана Кальвина. Про Борхеса я на тот момент еще не слышала, но ни в какой другой момент своей жизни я не была так близка к этому аргентинскому писателю, который умер в Женеве за год до моего приезда, и в письме, объяснявшем, почему он хочет быть похороненным именно тут, в любимом городе, написал, что в Женеве он всегда чувствовал себя «загадочно счастливым». Много лет спустя один друг подарил мне «Атлас» Борхеса, и я с изумлением увидела огромную фотографию этих мрачных гигантов, к которым когда-то регулярно ходила, сплошь антисемитов, которые верили в предопределение и абсолютное верховенство Бога. Жан Кальвин на этой фотографии слегка наклоняется вперед, чтобы посмотреть на слепого Борхеса, а тот сидит на каменном уступе с тростью в руках, слегка запрокинув голову. Фотография словно бы говорит нам, что Жан Кальвин и Борхес были весьма созвучны друг другу. Я с Кальвином совсем не была созвучна, но я тоже сидела на том же уступе и смотрела на него снизу вверх.