Иногда на таких прогулках какой-нибудь мужчина долго смотрел на меня в упор или приставал ко мне на французском. Эти короткие столкновения меня смущали, мне становилось стыдно. Часто это были африканцы, сиявшие белозубыми улыбками, но однажды, когда я разглядывала витрину магазина шоколада, ко мне подошел со спины европеец в прекрасно пошитом костюме. Он наклонился так, что коснулся лицом моих волос, и прошептал по-английски с легким акцентом: «Я бы тебя одной рукой легко пополам переломил». Потом он спокойно пошел дальше, будто корабль, плывущий по тихой воде. Я бежала бегом всю дорогу до остановки трамвая и стояла там, тяжело дыша, пока наконец не подъехал со скрипом трамвай, а потом плюхнулась на сиденье за спиной водителя.
К ужину нас ждали ровно в половине седьмого. Стена за стулом миссис Элдерфилд была увешана небольшими альпийскими пейзажами, писанными маслом, и образы шале, коров с колокольчиками на шее или какой-нибудь Хайди в клетчатом фартуке, собирающей ягоды, до сих пор вызывают у меня в памяти запах рыбы и вареной картошки. За ужином мы почти не разговаривали. А может, так мне только казалось в сравнении с тем, сколько мы разговаривали в спальне девочек.
Отец Мари познакомился с ее матерью в Бангкоке, когда служил в армии, и привез ее с собой в Америку. Там он купил ей «Кадиллак Севиль» и поселил в фермерском доме в Силвер-Спринг, штат Мэриленд. Когда они развелись, мать Мари вернулась в Таиланд, и пятнадцать лет родители Мари таскали ее из одной страны в другую. Последние несколько лет она жила исключительно с матерью в Бангкоке. Там у нее был парень, в которого Мари была безумно влюблена, страшно его ревновала и каждую ночь ходила с ним на танцы по ночным клубам, пила и принимала наркотики. Мать Мари уже не знала, что с ней делать, плюс у нее была и собственная личная жизнь, так что она в итоге рассказала о поведении Мари ее отцу, а тот вызвал ее из Таиланда и отправил в Швейцарию. Все знали, что в Швейцарии полно пансионов для девиц из хороших семей, где этих девиц шлифовали, избавляли от буйства и лепили из них воспитанных молодых леди. Наша Эколь Интернасьональ к таким пансионам не относилась, но оказалось, что для настоящего пансиона Мари уже слишком взрослая. С их точки зрения, она уже сама из себя вылепила нечто сомнительное, и шлифовать ее было поздно. Так что Мари отправили на лишний год старшей школы в Эколь Интернасьональ — в тринадцатый класс. Отец Мари, кроме общих правил жизни у миссис Элдерфилд, строго-настрого велел установить для нее комендантский час, а когда Мари добралась до вина, которое миссис Элдерфилд использовала для готовки, отцовские инструкции стали еще строже. Поэтому в те выходные, когда я не уезжала в Базель к родителям, мы с Мари часто сидели дома, пока Сорайя гуляла.
Сорайя, в отличие от Мари, не производила впечатление человека с проблемами. Во всяком случае, не с теми проблемами, которые бывают от безрассудства и от стремления нарушать все установленные для тебя ограничения, не думая о последствиях. Сорайя скорее уж излучала уверенность в себе, прекрасную тем, что основана эта уверенность была исключительно на внутренней силе. Внешне Сорайя казалась аккуратной и сдержанной. Роста она была небольшого, не выше меня, темные прямые волосы подстрижены в «каре Шанель», как она это называла. На веках Сорайя рисовала стрелки, а пушок на верхней губе даже не пыталась скрывать — наверняка она знала, что он только прибавляет ей притягательности. Но разговаривала она всегда тихо, будто делилась с тобой секретами, — может быть, она завела такую привычку в детстве в Иране, во время революции, а может, уже позднее, подростком, когда стала интересоваться гораздо активнее, чем полагалось в ее семье, мальчиками, а потом и мужчинами. По воскресеньям, когда делать нам было особо нечего, мы сидели у старших девочек в спальне, слушали музыку на кассетах и негромкий, хрипловатый от сигарет голос Сорайи, описывавшей мужчин, с которыми она спала, и то, что именно она с ними делала. Все это меня не шокировало — отчасти потому, что я еще не очень понимала, что такое секс, не говоря уж об эротике, и не представляла, чего от него ждать. Но еще дело было в том, как спокойно Сорайя все это рассказывала. Чувствовалась в ней какая-то неприступность, будто ее ничто не могло задеть. И все же, очевидно, ее тянуло все время проверять себя на прочность, испытывать, что будет, если внутренняя сила ей откажет, — так часто бывает, если что-то дано нам от природы, а не появилось благодаря собственным усилиям. В сексе, о котором рассказывала Сорайя, удовольствия не чувствовалось — скорее казалось, что речь о какой-то проверке, которой она себя подвергает. И только когда в ее спокойных рассудочных рассказах вдруг заходила речь о Тегеране, когда она вспоминала свою жизнь в этом городе, очень отчетливо ощущалось, что она испытывает удовольствие.