Неожиданно оказавшись владельцем всего, о чем не смел даже предполагать, я был смущен и все же пригласил этих замечательных зрителей приходить и на другие мои спектакли. Они пересмотрели все с моим участием — мы подружились, нам вместе было о чем говорить, молчать и спорить. В конце концов они заявили, что по возвращении в Москву непременно будут говорить обо мне со своим главным режиссером, Софьей Владимировной Гиацинтовой.
В то же время в йодистых водах Каспия в утренние часы можно было наблюдать огромного, рано поседевшего, красивого человека, который, наслаждаясь спокойствием моря и одиночеством, то медленно погружался в воду, то вновь появлялся над ее гладью, оглашая при этом набережные кварталы трубными звуками, подобными реву морского льва. Львом этим оказался Андрей Александрович Гончаров — замечательный режиссер из Московского театра на Бакунинской. Он сбежал в свой отпуск из шумной Москвы. За неделю-полторы, утолив голод в тишине и одиночестве, он ощутил, видимо, потребность в общении, забрел к нам в театр и пересмотрел все наши спектакли. Окруженный тесным кольцом актеров, переходя изящно взглядом от одного разгримированного лица к другому, вроде бы все еще досматривая спектакль, он как-то симпатично в голос смеялся и говорил почти каждому из нас те или иные оценки, замечания. Посмотрев на меня, ничего не сказал, но так же в голос засмеялся. Не зная чему, я тоже захохотал, однако наши актеры неодобрительно скосились в мою сторону, и я, сообразив, что сделал что-то недостойное, умолк. И опять мы безотрывно глядели на «пришельца» из того, другого, непонятного нам мира, мира высокого искусства. Благоговейнейшая тишина чередовалась лишь с переливами грудных обертонов высокого гостя. И только когда в тоне режиссера прослышалось «я все сказал» и он действительно умолк, кто-то из артистов-старейшин, робко осмелев, выявил заботу.
— Удобно ли вы сидели, у нас такой скверный зал?
— Мне всегда удобно. А зал действительно у вас плох, и какие-то кошки бегают по ногам.
Поднялся хохот. Теперь уже смеялись все. После этой прекрасной минуты мы, наконец, стали сами собой, и Андрей Александрович поинтересовался, нет ли среди нас любителей уплывать в море. Не осознав, что он разумел под «уплывать в море» и не владея никаким стилем в плаванье и лишь умея держаться на воде, я изъявил готовность плыть.
— Прекрасно, завтра утром мы это и проделаем, там и поговорим...
Утром, мощно рассекая воду, он уплывал далеко вперед и ждал меня. Не успевал я доплыть до него, как он вновь торпедой уходил к горизонту, явно намереваясь для начала переплыть Каспий поперек! Видя, наконец, что вместе с силами я теряю и плавучесть, он улегся на воду, как в постель, и явно был обрадован, когда я, вытянувшись не хуже его, глубоко задышал рядом.
— Вы на удивление живой артист, Кеша...
Всех этих славных признаний за последние дни было бы с излишком и для сильного человека на суше, но здесь... в открытом море... Я уже было начал свое большое погружение, и только его вторая фраза: «Где вы учились?.. Что кончили?..» — заставила меня всплыть.
— По актерскому ничего... ничего... не кончал...
— Ах вот откуда эта самобытность... Ну что ж, бывает и так. Нужно работать в хороших театрах, где-нибудь в центре. Поезжайте в Москву, здесь ничего не достигните. Здесь прекрасны вода, утро, пляж и солнце, но театр оставляет... Пяток достойных актеров, а добрую половину труппы нужно будить, остальные вообще... отговорил — и в горы. Нет, конечно, в Москву. Легко, вероятно, не будет — манны не ждите. Но Москва — жизнь, ритм, споры, возможности, борьба — прекрасно, Кеша. Такое количество театров, да хотите, приезжайте в наш — пока молоды, надо. Поиск, творчество — прекрасно.
И, издав мощный рев, шумно ушел в воду. Онемевший, я некоторое время щепкой болтался на воде, потом тоже попытался издать львиный рык, но, по-моему, ничего не вышло, и я начал озираться по сторонам в надежде определить, к какому горизонту мне предстоит плыть теперь.
После вялой двухлетней переписки и переговоров с Московским театром Ленинского комсомола вся несостоятельность моих притязаний стала, наконец, очевидной и для меня. Я вроде очнулся от завораживающего, долгого сна, и мои друзья в Волгограде, где я работал уже два года после Махачкалы, вдруг увидели меня совсем отличным от того, каким привыкли видеть. «Если за пять лет я не смогу сделать ничего такого, ради чего следует оставаться на сцене, — я бросаю театр», — заявил я. Решив, я освободился от тяжести ожиданий, сомнений и послал в Москву телеграмму: «Уважаемая Софья Владимировна готов приехать постоянную работу тчк сообщите когда в чем сможете предоставить дебют тчк уважением Смоктуновский». Ничего скромного в этой телеграмме нет — она, собственно, так и была воспринята. Только думается, что послание это не столько удивило, сколько напугало — ответ пришел на следующий день. «Не ссорьтесь театром тчк приезд дождитесь отпуска тчк сообщите чем хотели бы дебютировать тчк уважением Гиацинтова».
Через три дня, совершенно и навсегда порвав с Волгоградским театром, я предстал перед несколько потерявшейся Софьей Владимировной.
— Как, вы приехали?..
— Да, я приехал.
— Совсем?..
— Разумеется!
Никакого дебюта, конечно, не было, да и не могло быть, а был показ, обычный показ, какие практикуют во всех театрах, с тем чтобы руководство театра имело большее основание заявить навязывающимся в театр актерам: «Извините, вы нам не подходите».
На показ пришло человек двадцать актеров. Я был полон сил, решимости, настроение было прекрасным — я знал, что и как я должен делать, и даже не очень волновался. И вот уж не знаю, чем объяснить, но по ходу этого домашнего показа раздавались аплодисменты и не раз вспыхивал дружный смех. Это — единственный удачный мой показ в Москве, вселивший в меня уверенность, что мой приезд вполне оправдан и что меня обязательно возьмут.
Софья Владимировна, тряся мою руку, взволнованно и как-то безысходно повторяла:
— Дорогой мой, дорогой... Что же делать? Что ж? Да, да...
— Что делать... брать надо, Софья Владимировна, брать, — под видом шутки протаскивал я затаенную, страшную жажду.
Софья Владимировна, милая Софья Владимировна, — она была первым и единственным человеком, просто и заинтересованно разговаривавшим со мной. Узнав, что мне не только негде жить, но и не очень есть, чем платить за жилье, она предложила, чтобы я снял комнату или угол за ее счет.
Буквально на следующий день я был довольно радушно встречен директором театра, медленно разговаривавшим человеком, из чего создавалось впечатление, что каждое произносимое им слово он взвешивал на каких-то своих внутренних тяжелых весах.
— К подбору актеров мы должны подходить фундаментально, — тяжело качнул он кистью руки, как бы определяя вес актеров, а заодно и вес того фундамента, который собирался брать за единицу измерения необходимости в актере. И тем не менее наш разговор шел довольно гладко до той поры, пока я не произнес слово «прописка».
И вот здесь все пошло значительно быстрее и без всякого дополнительного взвешивания. Выяснилось, что он готов взять меня в свой театр, но не может в силу того, что у меня нет московской прописки, прописку же я мог получить, только имея постоянную работу в Москве и наоборот...
Этим вот милым разговором и начался тот самый, удивительный путь по театрам Москвы, где, воображая, что я иду вперед, я уже шагал по строго замкнутой окружности. Не отчаиваясь, однако, и памятуя наши утренние морские «марафоны», я с легкой душой побежал в театр на Бакунинской. Андрей Александрович, широко разведя руки, с радостью встретил меня: «Ах, вот куда завела вас ваша... самобытность... Ну что ж, бывает... Работать можно в любом театре, если работать, разумеется... а здесь переизбыток прекрасных актеров... поезжайте куда-нибудь в среднюю полосу России — замечательные театры, насущный спрос на современного актера... в Россию, конечно, в Россию, — легко, вероятно, не будет... манны не ждите, но — ритмы, спор, творчество, поиск, перспективы... пять-шесть премьер в год, вдумайтесь только — прекрасно... возможности, каких просто не сыскать здесь... прекрасно...»