Два еврея из Хелмно признаются Ланцману, что эсэсовцы заставили их называть сжигаемые ими трупы Figuren, Shcmatès – марионетками, тряпичными куклами. Эти слова заставляют ее содрогнуться. Перед глазами опять тот лагерный номер, который Лазарь написал на животе Пьеро из Бухенвальда. Не просто реликвия, вырванная у небытия, – это было его собственное отражение. Shcmatès, за которые жизнь боролась со смертью.
В ту самую секунду, когда она уже готова остановить фильм, рука замирает: на экране спасшийся чех рассказывает о мертвом сезоне в Треблинке. Той зимой 1943-го составы почти не приходили, стало нечего есть. Тиф косил одного за другим, они теряли надежду. И не продержались бы до восстания. Однажды вечером, в начале марта, Лялька – истязатель с кукольным личиком – объявил им, что эшелоны приедут снова. При мысли, что завтра с голодом будет покончено, они испытали ужасное облегчение.
– Утром, – рассказывает он дальше, – они пришли принять состав из Салоник.
Она выпрямляется, вся – внимание.
Зажиточные евреи с Балкан и из Македонии, привыкшие ездить в купе с хорошим питанием, роскошным бельем, восточными коврами.
Он вспоминает, как они с товарищами разгружали ящики с печеньем и вареньем, как наспех вываливали содержимое и, спотыкаясь друг об друга, торопливо хватали пятернями, чтобы поскорее набить рот. Потом их охватили стыд и беспомощность.
Только при виде этих людей они полностью осознали, что сами являлись рабочими конвейера смерти, что их жизнь зависит от их же продуктивности.
Привезенные не походили на евреев из Восточной Европы. Здоровяки, излучавшие красоту и здоровье. Две тысячи четыреста человек – он не помнит, чтобы среди них попался хоть один больной или инвалид. Они совершенно не представляли, какая участь их ждет. Просто абсолютное неведение.
А эти-то знали, что через несколько часов они превратятся в холодные трупы. Figuren, Shcmatès.
Никогда еще колесо бойни не вращалось так споро, с такой скоростью и четкостью.
Он говорит: в тот день они поняли, что найдут в себе силы. Они должны уничтожить эту машину смерти, чего бы это ни стоило.
Адреналин пополам с усталостью. Прежде чем рухнуть в постель, она хватает записную книжку и обводит слово «Салоники» красным кружочком.
Эльвира
В эти первые майские дни рано наступившая жара добела раскалила город. Она приехала прямо из аэропорта, вся взмокшая в голубом платье, которое выбрала сама, – оно приносит ей удачу. Из окон на лестничной площадке доносятся звуки пианино. Во дворе солнечный лучик взбодрил оливу, онемевшую за зиму. Поднимаясь по лестнице наверх, она думает, как, должно быть, хорошо живется в таком оазисе в центре Парижа.
Эльвира Торрес отпросилась на день с работы, чтобы принять ее. Трудно поверить, что ей почти шестьдесят – прожитые годы едва пометили полное лицо, сияющие рыжие волосы подстрижены в изящное каре, тонкие губы подчеркнуты красной помадой. В ней видна уверенность в себе, но при этом и возбуждение. В черных глазах – дымка тревоги. Ирен обводит взглядом большую гостиную, старинную мебель и отделку из тонированной имитации бруса – одна стена анисово-зеленая, другая пурпурная, – и, наконец, упирается в рояль, рядом с которым дремлет на подушке серый кот.
– Так это вы играли, – улыбается она.
Эльвира признается: чтобы начать брать уроки, ей пришлось дождаться, пока умрет мать. Она с детства мечтала об этом – но любое упоминание об инструменте заставляло родню хмуриться. Наконец, она поняла, что ее бабушка, которой она не знала, хотя и получила имя в честь нее, посвятила свою жизнь музыке.
– Моя бабушка по материнской линии, – и она протягивает Ирен портрет сепией – малышка в голубом платьице, обутая в миниатюрные лаковые башмачки, с шаловливым видом уставилась на фотографа; в волосах – светлый атласный бант. – Ей два годика. Еще через год она начала заниматься на пианино.
– А ваша мать о ней вам рассказывала?
– Немного.