В купе все еще стоял резкий запах пота. Спросить бы этих актеров, как они готовились к своему спектаклю! Интересно, трудно было учить роли наизусть? И где они взяли такие костюмы и ядро с цепью и сколько стоило все это представление, представление для одного-единственного меня? А еще Габи с отцом, наверное, заранее выкупили все места в купе, чтобы никто посторонний не испортил им шутку… И впрямь сложнейшая операция.
Злость моя понемногу улеглась. Отец и Габи, конечно, хотели как лучше. Хотели меня обрадовать. Потратили кучу сил. Очень мило с их стороны. Кто другой на моем месте наверняка был бы в восторге. Так я сидел и спорил сам с собой, пока не оклемался чуть-чуть и не смог снова взяться за письмо, и тут же увидел, что почерк сменился, и узнал крупные и неровные отцовские буквы: «Идея, конечно, принадлежала госпоже Габриэле; правда, после того как ей удалось склонить меня на свою сторону, наша выдумщица вдруг струхнула: мол, рановато устраивать для тебя такой спектакль, поскольку ты перепугаешься насмерть. А я сказал ей — да ты и сам знаешь, что я ей сказал…» Что он, когда был чуть постарше меня, уже управлял отцовским бисквитным заводом, и вообще, жизнь — это не страховая компания.
«Это точно! — продолжала аккуратным округлым почерком Габи. — И раз уж отец твой работает в полиции и не оставит тебе даже четверти бисквитного завода, а оставит разве что долги (здесь Габи капнула чем-то на листок, обвела капли в кружок и приписала сбоку: „Слезы крокодила сотоварищи“), то долгом его является укрепить твой дух по достижении совершеннолетия и подготовить тебя к жизни, наполненной борьбой, вызовом и опасностью. И в первую очередь, цыпленок, я должна сообщить, что, вопреки твоим ожиданиям, встретиться с дядюшкой Шмуэлем тебе сегодня не суждено. На этом месте делаю паузу, чтобы оставить тебя наедине с твоей скорбью».
Вдовствующий земледелец, седой, высушенный солнцем, проезжавший на своей телеге неподалеку от железнодорожного полотна, вздрогнул, услышав вопль счастья, вырвавшийся из глотки коротко стриженного мальчишки в вагоне поезда.
«Жаль, пострадавший ты наш, что пришлось так вопиюще нарушить твои права и заставить тебя поверить в то, что нынче вечером ты окажешься в лапах великого воспитателя из семейства совиных, но сюрприза ради, увы, пришлось пойти на крайние меры. Смиренно склоняем головы и надеемся испросить твое прощение».
Я тоже наклонил голову и представил их обоих: как отец стоит, большой и неловкий, и в замешательстве гнет пальцы, а Габи изящно, по-балетному, кланяется, и в глазах у нее смешинка. Все эти перемены, случившиеся за последний час, совсем свели меня с ума. Но досада из-за поездки в Хайфу и этого дурацкого розыгрыша уже начала из меня вытекать, а вместо нее я вдруг наполнился волнением и ожиданием чего-то хорошего. Как тот бассейн из задачки по математике.
В нетерпеливые круглые буковки снова вклинились упрямые, написанные черной пастой строки: «Тринадцать лет — это особый возраст, Нуну. Сейчас ты должен принять на себя ответственность за все свои поступки. Мне в твоем возрасте пришлось из-за беды, обрушившейся на еврейский народ…»
Неровная линия, перечеркнувшая лист поперек, свидетельствовала о том, что чья-то быстрая пухлая ручка вытянула письмо из-под отцовской руки, собравшейся предаться воспоминаниям: «Отец позабыл, что это не инструктаж для подчиненных перед выходом на операцию, и, кстати, порой мне кажется, что не так уж и сильно он отличается от своего старшего братца…»
«С тринадцати лет ты перестаешь быть ребенком, — стояли на своем упрямые буквы, — и хотелось бы мне верить, что эта перемена в тебе наконец произойдет. К сожалению…»