В церкви идет служба. Райски–сладостный, земной аромат яблока сливается с пряным духом ладана. Не только душой, но и всем своим телесным составом ощущаешь, как земля возносится на небо, а небо нисходит на землю. Кажется, никто еще не выразил того, христиански–плотяного, домашне–хозяйственного ощущения Божьей земли, без которого немыслима никакая деревенская жизнь, ни помещичья, ни крестьянская, с такою краткостью и полнотою, как подлинный сын трудового, православного мира и выдуманный эпохою и самим собою коммунист Есенин, в своей имеславски–литургическои строке: «Пухнет Божье имя в животе овцы». Есенин, — т. е. себя самое не понявшая крестьянская Россия — очень большая и сложная тема и о ней речь еще впереди. Пока же вернемся под своды моего родного калужского неба. Право, оно не было столь скучно однообразным, как то неизбежно утверждали просвещенные ценители западно–европейских курортов.
Знойными летними днями над красно–желтою гладью необъятных ржаных полей, а, равно и зимними морозными утрами, когда наши ковровые сани быстро неслись среди голубых на солнце снегов, оно бывало таким же ликующе–синим, как на счастливой итальян–ской Ривьере. Слова предсмертной записки застрелившегося в Марселе эмигранта: «а в Туле небо было ярче» не такое уже преувеличение, в особенности если принять во внимание преображающую силу тоскующей памяти.
Совсем иным бывало оно по осени. Все чаще вспоминая его исполненные светлой, Пушкинской печали голубые своды, под которыми в моей душе родилось и выросло все святое, чем я сейчас живу и с чем сойду в могилу, я вполне понимаю, как в юной, но и древней душе Бунинского Арсеньева могла вырасти любовь к готике и к звуку органа.
Эти высокие и все же скромные, сентябрьские дни (колодезная ли бадья на деревне ударится о стенку сруба, яблоко ли в конце сада сорвется с ветки — все слышно) постепенно сменялись совсем иными, поздне осенними, хмурыми днями. Кто из нас, выросших в деревне, не знает томящей скуки этих быстро меркнущих дней? Клочковатое, свинцовое небо низко нависает над почерневшею соломою изб и сараев. Перед надворными службами рябят огромные непросыхающие лужи, через которые с трудом перепрыгивают мужичьи сапоги. Бабы, обмотанные всяким старьем, с коченеющими от холода лиловыми руками, дорубливают под навесом капусту. За оконными рамами, еще ординарными, и в печных трубах отчаянно воет ветер. То затихающий, то снова принимающийся лить дождь уныло барабанит по стеклам классной комнаты и по нервам фрейлейн Штраус. Она не знает, куда деваться от русской скуки, а мы не знаем, куда деваться от ее европейских нервов.
Так в быстром лёте дней, от первой весенней капели до первой зимней пороши, от первой выставляемой рамы, с «протарарыкиванием» по шоссе телег, до первой вставляемой, с протапливанием слегка дымящих печей, протекает наша детская жизнь. Какая бы ни стояла на дворе погода, у нас на душе всегда солнечно. Ссоры с братьями и сестрами, слезы, болезни, назидания фрейлейн Штраус и мамины огорчения нашими шалостями — всего этого, о чем я знаю, мне с вершины моей памяти не видно.
Если я сейчас сяду в то кресло моей комнаты, в котором я никогда не пишу и не читаю, а лишь «пролетаю в поля умереть», и привычным движением души наложу на диск моей памяти не стирающуюся от времени пластинку с золотой надписью «детство», то перед моими глазами поплывут одна за другой райские картины той жизни, за которую ныне так страшно расплачивается Россия. Часто думаю: за что и ради чего спасла меня от этой расплаты судьба…
По зеленой обочине екатерининского большака, под низко свисающими ветвями уже загрустивших желтизною берез, мягко катится глубокая коляска на резиновом ходу. Я сижу на откидной скамейке. Против меня мама, в наглухо застегнутом сером шелковом пальто, а рядом с нею молодая женщина в желтом платье и черной накидке без шляпы — жена недавно поступившего на фабрику инженера Филатова. Она оживленно разговаривает с мамой; ее грустные карие глаза блестят неестественным блеском, на ее несколько широкоскулом лице горят пятна румянца, а влажные губы то и дело горячо открываются над ровными, белыми зубами. Я чувствую, что вокруг новой маминой подруги кружится какая–то грустная тайна, которую я невольно связываю с непонятным мне словом «туберкулез», как–то брошенным взрослыми во время разговора о Филатовых. Особенно нравится мне, что Филатову зовут необыкновенным именем — Любовь Мильевна. Она, действительно, очень мила и я ее как–то по–особенному люблю, совсем иначе, чем маму.Позади коляски, играя нервными ушами и гневно разбрызгивая пену с мундштука, взволнованно идет вороной жеребец Падишах; над его головою ритмически приподымается и опускается мощная, плотная, но изящная фигура всадника в светлой фетровой шляпе и светло–желтых перчатках. И лошадь и всадник как–то не по–русски нарядны и картинны. Это красуется старший инженер фабрики, балтиец с польской фамилией — Леппевич.