Я был наделен тем, что, совершенно очевидно, было настоящим ранним развитием, а также неутолимым любопытством, приведшим к тому, что в очень раннем возрасте я стал много читать. Таким образом, вопрос о том, что же со мной делать, нельзя было откладывать на неопределенный срок. Я сам встретил в жизни нескольких одаренных людей, которые не добились ничего, потому что легкость, с которой они учились, сделала их невосприимчивыми к дисциплине обычной школы, и взамен этой дисциплины им ничего не дали. Именно благодаря этой жесткой дисциплине и системе обучения, которым подверг меня мой отец, хотя, может, и в избытке, я выучил алгебру и геометрию в таком раннем возрасте, что они стали неотъемлемой частью меня самого. Мой латинский, мой греческий, мой немецкий и мой английский отложились в моей памяти в виде целой библиотеки. И где бы я ни был, я всегда могу вынуть их оттуда, если возникает необходимость. Все эти блага я приобрел в возрасте, когда большая часть мальчиков изучает банальные вещи. Таким образом, я сохранил свою энергию для более серьезной работы в тот период, когда другие осваивали азы своей профессии.
Более того, у меня был шанс находиться рядом с весьма великим человеком и наблюдать за внутренней работой его ума. Я говорю это не потому, что хотел бы польстить собственной семье, и не из сыновьей преданности. В течение одной трети века я жил жизнью деятельного ученого, мне очень хорошо известен ученый нрав тех, с кем мне доводилось общаться. Работа моего отца была подпорчена полетами фантазии, которым он не мог дать полного логического обоснования, и многие его идеи не выдерживали испытаний критикой. Быть первопроходцем в каком-либо предмете, не имеющим, подобно филологии, четкого внутреннего порядка, значит подвергать себя риску. Мой отец работал в некоторой изоляции, он был энтузиастом и человеком, пришедшим в филологию из другой профессии. Все это привело к тому, что его недостатки в работе были неизбежны; и тем не менее, влияние, оказанное им на филологию, можно сравнить с тем, какое на нее оказал Джесперсон, а также он предвосхитил рождение современной школы филологов, полагающих, что исток языковой непрерывности находится в истории культуры языка, а не в формальном развитии его фонетики и грамматики. Как фонетисты, так и специалисты по семантике в настоящее время разделяют точку зрения более близкую к той, что имел мой отец, а не большинство его современников.
Моя работа с отцом может показаться практически непрерывной цепью столкновений, да и в самом деле, столкновений было немало. Он был чувствительным человеком, остро ощущавшим отсутствие общего признания, что он воспринимал как должное. Во мне он искал не только ученика, но и дружески настроенного критика и, может быть, продолжателя его дела. Эти роли были не под силу даже зрелому, хорошо обученному филологу, так что о подростке не могло быть и речи. Когда я ставил под сомнение его логику, а у меня были искренние сомнения, он меня бранил как неблагоразумного ребенка, ведущего себя неподобающим сыну образом. И все же, в то же самое время я мог понять мучительные переживания отца и его потребность в одобрении. Я знал, что он искал одобрения в том, в чем по его мнению, хотя бы на одну четверть он мог ожидать его. Итак, к моему гневу и обиде, которые служили мне защитой, всегда примешивалась жалость.
Отец испытал разочарование, когда его работа не получила того, на что он рассчитывал, и что, по моему мнению, было адекватно раннему признанию. Ни в коем случае он не был неудачником, и сам он никогда не думал, что он неудачник, ни с точки зрения научного вклада, сделанного им, ни с позиции общего академического успеха. Что касается последнего, отец достиг профессорского звания в Гарварде, и, вне сомнений, его высоко ценили как филолога и лингвиста, обладавшего своеобразным талантом. Но все же, среди тех самых коллег, ценивших его, я думаю, были некоторые, понимавшие, что то положение, которое он занимал в мире филологии, было революционизирующим. Но я не думаю, что уважая своих коллег по Гарварду, многие из которых олицетворяли собой для него определенную ступень филологической учености и научного познания, он придавал огромное значение их суждениям. До того, как он отрекся от Германии, а Германия отреклась от него, его сердце жаждало признания в Германии, что было невозможно в закрытом немецком филологическом мире той эпохи. Даже когда он порвал со всем, что принадлежало Германии, мне кажется, он все еще обращал свой взор к Европе в надежде, что каким-то чудесным образом из ниоткуда выпорхнет голубка с оливковой ветвью в клюве. Я думаю, что он никогда не мог предположить, разве что только в мечтах, то, что происходит сейчас, когда европейская филология в основном сконцентрировалась в Америке, и теперь вместо того, чтобы рассматривать его точку зрения как абсолютно эксцентричную, ее принимают и признают официально.