Нина протянула ему ликерную рюмку, полную до краев минеральной воды. У Доле были гладкие густые черные волосы и твердое смуглое лицо римлянина. Очки в черной толстой роговой оправе. Я приехал из Пикардии, огромного, безмолвного края: бесконечные дороги, на них неуклюжие двухколесные крестьянские повозки, широкие, пустынные площади Арраса таращатся на вас своими аркадами, таверны Бапома. Эльза принесла новую корзину белья. В очертаниях ее рта, вопреки кёльнскому говору, затаилась какая-то австрийская мягкость. Доле сидел возле проигрывателя и снова и снова ставил одну и ту же пластинку, желая напомнить Нине о чем-то, что их связывало. Пластинка называлась «Where the lazy river goes by»[2](фокстрот, Рей Нобл в сопровождении оркестра, Е. Г. 3879, О. А. 02162, Электрола, акц. общество, Берлин). Итак, ленивая река все катила мимо свои воды, меж тем как мы пили и сияло солнце. Я курил трубку, и Доле был мне удивительно симпатичен. Он мне определенно нравился. Я глядел на руки Нины, в которых жила музыка. В комнате стоял открытый рояль. Мы говорили о литературе. В отношении политики все между нами было ясно. Я прочитал на память Стефана Георге:
Доле засмеялся, а Нина сказала: «Теперь я знаю, почему не люблю Георге». Положим, я сам его не люблю, но иногда он все же меня завораживает, и мне начинает казаться, будто в нем, пожалуй, что-то есть. Но это «чеканя и стих и шаг» просто безвкусно.
(Не следует никогда до конца растворяться в категориях окружающих тебя людей… Как бы ни были эти люди тебе приятны. Противоречие — вот главное. Строчки Георге были вторжением чуждого мира. Я именно этого и хотел. Хотел их раздразнить. Нет ничего скучнее всеобщего единомыслия. Если на то пошло, уж лучше внести диссонанс. К тому же своего рода интеллектуальный соблазн. Благозвучно-чуждое небольшими дозами для Нины. Показать другие горизонты никогда не мешает.)
Доле самым банальнейшим образом спросил:
— Читали вы Томаса Вулфа?
Я:
— Читал.
Пауза.
— И нравится вам?
Ну и ну! Но после этого Доле, пожалуй, сделался мне вдвое дороже.
Встал немного размять ноги. Бросилась в глаза раскрытая нотная тетрадь на рояле. Вошел в комнату и начал ее перелистывать. «Серенада ля мажор» Стравинского. Заметил карандашные поправки в тексте.
— Вы правите Стравинского? — спросил я громко, чтобы было слышно на террасе.
— Не Стравинского, — объяснила она, входя в комнату, и открыла передо мной титульный лист. — Это первое издание. Очень небрежно напечатано. Вот взгляните. — Она указала мне нотную строку. — Здесь не отмечен переход от шести восьмых к семи восьмым, у Стравинского такое немыслимо. Мне пришлось потрудиться, прежде чем я разобралась.
Да. Вот она какая, Нина. Часами корпела над партитурой. Она проиграла мне этот отрывок в обоих вариантах. Было ясно, что она права.
— Вы понимаете, это ведь все меняет, — волнуясь, сказала она.
— Пожалуй, для вас, исполнителей, — произнес Доле с террасы.
— Что ты имеешь в виду? — спросила Нина.
— Слишком вы переоцениваете ремесло и все эти тонкости. Стравинский, когда писал, об этом и не думал. Писал как пишется. А потом оказывалось: все так и должно быть.
— Тебе же не безразлично, как ты кладешь краску, так или иначе? — напряженно спросила она.
— Конечно, не безразлично, — ответил он. Я услышал, как хлопнула пробка. Это он открыл бутылку граппы. — Но я не корплю и не прорабатываю все в том смысле, в каком ты имеешь в виду.
— Как же тогда?
— А… а… а… — блаженно простонал он. — Ужасно вкусная штука! — Бутылка тихо зазвенела, когда он поставил ее на стол. Потом: — Как дыхание, как вдох и выдох — вот что должно быть. И ты ведь играешь всего лучше, когда просто играешь.
Она:
— Это так, но ведь надо играть точно!
Но произнесено это было уже как бы отсутствующим тоном.
Она откинула назад волосы и взглянула на меня. Так прошла, быть может, минута. Я и теперь еще вижу себя стоящим возле рояля.
— Послушайте! — сказала она и заиграла что-то из «Серенады», сначала это был звенящий звук бутылки с граппой, варьированный в ля мажоре, затем все ниже звучащие перезвоны колоколов, холодно и точно воспроизведенные — так, как они звучат для человека, который, оказавшись в здании Корбюзье, не в силах забыть башенок Казани. И вновь наконец рояль превратился в ударный инструмент с чистыми сильными акцентами. Чистая, нежная, далеко рокочущая фантазия, проникнутая в исполнении Нины неистовой красотой. «Cadenza finale», — мимоходом пояснила она. Я раньше не слышал этой «Серенады». Я вспомнил волшебные колокола из «Жар-птицы» Стравинского.
— Совсем по-другому, чем в «Жар-птице», — сказал я. Она кивнула. Я смотрел, как она играет. Стефан беззвучно поднялся и ушел с террасы. Эльза тоже, должно быть, ушла. Белье висело на солнце. Доле не шевелился. Был март.
Нина завершила все тоникой ля и вышла на террасу. Я взял яблоко в вазе, стоявшей на низком столике. Откусил. Светло - желтое и красноватое яблоко. Шафранный ранет. Откусил сначала от красного. Свежесть. Свежесть, но словно бы чуть мало кислоты и сладости, вкус недостаточно полон, чего-то недоставало. Жуя, я подошел к двери на террасу.
— Ой, и мне тоже дайте! — сказала Нина.
Я взял два яблока и кинул им обоим: сперва Нине, потом художнику. Оба легко поймали их. Доле держал раскрытую ладонь над проигрывателем. Яблоко попало в самую середину ладони, он сжал пальцы, но ладонь качнулась книзу. И тут пластинка «Where the lazy river goes by» раскололась.
Нацеленное сквозь март, летящее, желтое круговращенье. Доле с мучительной гримасой отвернулся. Нина порывисто вскочила, опустилась перед ним на колени и поцеловала его. Поцелуй, прикрытый пеленой ее волос. Я все еще жевал кусок яблока, а тут сразу проглотил его. Глупо, что пластинки так легко бьются. Мне было не по себе. Когда Нина встала, я увидел, что она улыбается. Она вошла в комнату, и мы услышали, что она играет «Lazy river». Она сделала из фокстрота маленький траурный марш.
«Доле… — всплыло вдруг в памяти, когда я свернул на улицу, в самом конце которой стоял дом Нины. — Доле, бедняга!» Оба ведь мы были в одинаковом положении: она играла на рояле, а мы возвращались в свои казармы. Что ему было в ее траурном марше — единственное, что могло его отвлечь, так это привезенная мною бутылка граппы. Вдруг в комнату ворвался Стефан, крича: «Горит!» Он выскочил на улицу, за ним Нина и я. Втроем мы бежали вдоль домов, и нам был виден огонь, плывший на слабом ветру, жадно вгрызаясь в заросли окостенелого, зимнего кустарника. Но ветки уже успели налиться весенними соками, лишь понизу горела трава, хотя вверх порой высоко взмывали алые языки пламени. Стефан испуганно прижался к Нине. «Это ты зажег костер?» — спросила она. (Нина обладала каким-то даром ясновидения.) «Я, — ответил Стефан, — только совсем крохотный, и вдруг все как загорится».
Вот и дом наконец! Большой дом в два этажа. Она живет внизу. Жалюзи не опущены. Правда, это еще ничего не значило. Я знал, что она, и уезжая, никогда не опускает жалюзи. Окна, за мертвым отражением которых ничто не двигалось. С улицы видна была картина на стене. Она всегда висела на этом месте. Я вошел в подъезд.
Белый диск окружал черную кнопку на ее двери. Рука, которую я протянул к звонку, была в истертой серо-зеленой солдатской перчатке. Услышал, как коротко прозвенело. Звук донесся ко мне из квартиры, как из гулкого подземелья. Никого. Ни звука в ответ. В глубокой тишине слышно было, как жужжит наверху пылесос. Позвонил еще раз. Никого. Ясно. Еще подождал немного. Потом сошел по ступенькам с крыльца и снова очутился на улице.