Выбрать главу

И так прошла ночь. Ночь, которой не было конца.

Час шел за часом. Сначала спазмы в желудке, потом накатывала слабость и дрожь, и он лежал ничком на земле, не имея сил, чтобы заползти обратно в свое укрытие. Потом новый спазм, новый выброс горячих жидких масс; его нутро сотрясает газообразный, омерзительный гром; все тело корчится от боли. И так час за часом. И нет продыху. И нет пощады. В редкие минуты просветления его воображение преподносило ему отталкивающие образы пищи, поглощенной и переваренной; поглощенной, переваренной и превратившейся в фекалии, которые ждали бешеного испражнения. Он-то воображал все эти годы, что непрерывно постится; что он подчинил своей воле достойные презрения нужды тела; но в действительности он обжирался, как любое животное. С жадностью набивал свое брюхо, стремясь обратить в жратву всё, что можно, и отправить в свое чрево. И теперь расплачивается.

…Снова внезапное сокращение внизу живота. Боль пронзает вспышкой молнии. Будь Иедидия способен на размышления, он бы поверил, что его убогое, истерзанное тело уже полностью опорожнено — но нет, оно исторгало всё новые неудержимые потоки…

Он задыхался. Рыдал. Прятал лицо в ладонях.

Адская боль. Адская напасть. Ужас. Вонь. Беспомощность. Стыд. Час за часом. Это и был он, истинный Иедидия, всегда. До него дошло, что вся его жизнь — не только долгие годы на Священной горе — были, в сущности, не более чем физиологическим процессом, непрекращающимся, беспрерывным, беспардонным и ненасытным: пожирание пищи, переваривание пищи и испражнение, с корчами, бурлением, кипением, по законам собственной свирепой жизни, а не его, человека; у этого даже не было имени, и все же ему было дано имя: Иедидия. Какая злая насмешка, что у этого бесконечного потока жратвы и экскрементов было человеческое имя! Сколько всего было в нем сокрыто. Мерзостное. Обжигающее. О, неужели у него в кишках завелись черви, не ползают ли под пленкой жидкого дерьма, которым он измазал всю верхушку горы, эти тонкие белые глисты?..

У него не хватало духу смотреть. Конечно, он смотрел на все это, но не видел. А в его фекалиях кипела жизнь. Ну конечно. Они и были его испражнениями. Были им.

Так проходила ночь. Приступы вновь и вновь сотрясали его, раз за разом. Без пощады. Пока тазовые кости арками не выгнулись на его бедрах, пока его живот, весь целиком, не превратился в сквозную дыру, а голову, что раскалывалась от боли, не овеял легкий прохладный утренний ветерок. Не осталось в ней ни слова, ни слога, ни единого звука! Тело, то есть он сам, не было мертвым, но не было оно и живым.

Так Господь явил лик Свой рабу Своему, Иедидии, и с той поры всегда держался на расстоянии.

Осенний пруд

Возможно, причиной тому была необычайно долгая жара (фермеры в один голос жаловались на засуху, а сосны день ото дня становились все более ломкими и, казалось, вот-вот вспыхнут); а может, всему виной были дети собирателей фруктов, которые скакали, плескались и крушили все вокруг в своем припадочном веселье (ведь они, как с ужасом убедился Рафаэль, не только с корнем рвали кувшинки, рогоз и болотные лютики — они усеяли берег пруда трупиками сотен жаб, которых, очевидно, ловили голыми руками, чтобы размозжить о ствол дерева или друг о друга). Не исключено, согласно бытовавшей в долине молве, что подземные работы в рудниках Маунт-Киттери были губительны для речек, которые текли у подножия горы — в том числе, для Норочьего ручья, питавшего Норочий пруд; а может, он просто-напросто состарился, и ему, как и всем старым прудам, пришла пора усохнуть: он все стремительнее зарастал (Рафаэль сам наблюдал, скорее с недоумением, чем с тревогой, что ивы высились теперь рощицей, добравшись до самого центра пруда и отвоевав плодородное тинистое дно у камыша), так что от него остались лишь отдельные водные пространства — скорее, лужи, отрезанные друг от друга. В них, как в ловушках, металась несчастная живность: щурята, водяная змея, последний большеротый окунь — весил он, должно быть, фунтов двадцать, но уже начал поворачиваться животом кверху, значит, скоро издохнет. А может, все это свершилось в наказание Рафаэлю за то, что он полюбил что-то намного больше — настолько больше, чем свою семью. Он не знал. Но пруд, без сомнения, умирал.

Его плот из березовых веток, частично разобранный пришлыми детьми, кособоко лежал на маленьком островке, поросшем тростником; Рафаэль направился к нему, босой, утопая ногами в теплой, обволакивающей черной тине; несколько жаб заквакали в испуге и запрыгали прочь, а одинокая черная утка улетела, в панике хлопая крыльями.