Выбрать главу

Слышится бормотание: Дождь спускает воду, копыта откупоривают… Бледные гимнасты взбираются по шведской стенке ночи. Никакие одежды не подходят, никакие роли не спасают. На улице ты обречен.

За дверью в тамбуре притаились две золотые птички. Чешуйчатые перышки сияют золотой медью. Живые или нет? Золотые канарейки в клетке тамбура.

Ящерицы и слоны размером с собаку шествуют через комнату, кожа у всех у них морщинистая, их поток нескончаем. Он хочет схватить слона. Тот отталкивает его бивнем. Он пытается ухватиться за бивень или за хобот, разорвать пасть этому животному. Он тащит его к окну, он хочет избавиться от него. Боже, все лезут к нему, все норовят лишить уюта его жилище.

В собственном старом ботинке он обнаруживает мясистую ступню. Это что же, его нога? Но ему совсем не больно. Да и нога у него цела. Чья же это тогда кроваво-голая студенистая ступня у него в ботинке?

На другой день вы можете слышать его стенания: «О, первый тираж моих чувств уже весь распродан!»

Отныне они скользят сквозь его душу, отзываясь пронзительными, фальшивыми звуками. Только она одна ему теперь и остается, эта бешеная гамма. Такой вот ксилофон у него теперь внутри. С ним ему и придется теперь смириться, музыканту несчастному. Часто прямо перед его глазами в воздухе подрагивает от боли какая-то завеса, или неудержимый смех катится вдоль стены какого-то дома. Но слишком поздно. По ним уже проехался омнибус.

И боль запоздала, и смех; слишком поздно.

Когда он идет по улицам, они подсовывают ему тысячу всяких вещей. Они лезут из щелей в каменных стенах. А он взамен сует в эти щели свой смех и свои слезы. Ведь он носит их с собой, запихнув глубоко в грудь, там, в особом отделении, они и хранятся: смех, в любой момент готовый раскатиться вовсю, и боль, готовая излиться — в двух разных емкостях: как перец и соль — «Сдобрите, пожалуйста, перчиком мои пустынные коридоры». И он обильно посыпает скатерти и столы, вносит свою непрошеную лепту. Когда он выходит на порог, резвые скакуны уже наготове. Он знает: непозволительно вскакивать сейчас в седло. И все же один из скакунов отзывается на имя Соль-с-Перцем.

Он любит ситуации, когда все просто. Как в подземном переходе через улицу, где люди чинно, колоннами идут все в одну сторону. Любит рубчатый пол этих подземных коридоров, задор и какую-то внутреннюю чистоту этих катакомб, которая бесконечно повторяет в сиянии витрин себя самое, отражая, как уже говорилось, чинно идущие, легко обозримые отряды людей перед тем, как они вновь выйдут наверх, к свету. Хорошо и то, что этот переход можно перекрыть. После полуночи опускается решетка, и рабочие моют полы в переходах.

Еще он любит вот что: крутить диск телефонного аппарата. Глядя на неприступную каменную кладку, крутить диск: набирать, выбирать.

Да, я был в городе, и эти зрительные площадки, эти площади захватывали меня. Они опускались, хлопая крыльями, овевая меня, обрызгивали меня своими эссенциями, наполняли меня своими тенями, изливали на меня бормотание, смех, отзвуки — и тишину тоже, они набрасывали на меня свои лассо, обвивались вокруг меня и вели меня, связанного, увлекая все дальше, в новые ловушки. Вводили меня в свою дневную жизнь, потом в ночную, в укромные уголки, уголки своего смирения. Как они опьяняли. Поили вином безумия, впрыскивали наркотик. Они наполняли меня, заполняли всю голову целиком. И вот я шел по ним, и не мог, не мог больше этого вынести, потому что все это не умещалось у меня в голове. Шел, полнясь этим, но пустой. И пустым уходил. Там, в самой гуще, и все равно пустой, потому что не мог ничего понять. Я шел под дождем, среди потопа, томясь жаждой по одной-единствен-ной капле.

Так что когда я побежал к своему руководителю, к ментору, мимо палаццо Фарнезе, промчался под резными пролетами Виа-Джулия и там, дальше, где близки уже крутые лестницы, ведущие вниз, к Тибру, проскользнул через калитку в воротах (во дворе, на пороге у двери — белая кошка, пришлось переступить через нее), взлетел вверх по лестнице, минуя медную табличку с надписью «LUNA» на четвертом этаже, и вот сам ментор возникает в дверях, глаза у него блестят — ведь его внезапно оторвали от работы, в которую он был погружен с головой, он имеет право презирать настоящее, ибо сам его творит, но свое, иное, а я, такой свежий оттого, что ничего еще не начал, я, жертва и одержимый, обреченный на этот город, стою перед ним, и я совсем пуст.

Есть такие площади, просто площади, просто места действия, площади, на которых день и ночь — сутки прочь, маленькие островки жизни, дарующие тебе минуты осознания. Ты стоишь на такой вот площади по имени Пьяцца-дель-Пополо или Пьяцца-Навона, а может быть, она и поменьше, совсем величиной с пятачок, и тут вдруг прорывается пламя осознания, ярко освещая всю жизнь, именно тут, на этой площади, на этом пятачке, жизнь площади и твою жизнь на ней, и вот уже обе жизни прикованы друг к дружке, как два узника осознания, скованы одной цепью, и один отвечает за другого. Это такие вот площади-минутки, где ты внезапно оживаешь, и на минуту озаряешься светом, и ртутный столбик радости жизни резко ползет вверх. А потом крышечка старинных часов захлопывается, хлоп — и всё, и темно. И, может статься, ты опять окажешься на таком пятачке жизни-на-минутку, где-нибудь на окраине, и он опять заставит тебя взмыть высоко вверх, а потом все кончится. Но ни туда, ни оттуда не ведут ни тропинки, ни пути смысла. Крохотные булыжники мостовой жизни, пятачки-островки в черной тьме, у которой нет цвета, потому что она — без дна, бездна. И ведь как хочется разыграть из себя властелина жизни, твердо стоя на своей земле, на своем дне. Ничего не поделаешь: тысяча прыжков на тысяче площадей, когда ты пробуждаешься, а потом угасаешь. Крышечка хлоп — и закрылась. Увеличительное стекло осознания, раз — и показалось, раз — и захлопнулось. И каждое пробуждение к жизни — вещь в себе. И всякое следующее — вновь на одиноком, оторванном ото всего островке в океане кромешной черной тьмы. И к каждому островку жизни ты готовишься, собираясь с духом.