Выбрать главу

В таком понимании поэзия не является частью природы — хотя бы самой лучшей, отборной — и еще меньше является ее отображением… но с потрясающей независимостью водворяется на новом, внепространственном поле действия, не столько рассказывая, сколько разыгрывая природу при помощи орудийных средств, в просторечье именуемых образами. <…>

Смысловые волны-сигналы исчезают, исполнив свою работу: чем они сильнее, тем уступчивее, тем менее склонны задерживаться.

Иначе неизбежен долбеж, вколачиванье готовых гвоздей, именуемых ‘культурно-поэтическими’ образами».

Не сопоставляя историко-литературного значения Данте, Паунда и Еремина, позволю себе заметить, что это отношение к поэтическому языку, которое Мандельштам называл орудийным и считал открытием Данте, в высшей степени свойственно и Еремину и очень заметно по его грамматике: из середины одного предложения вдруг начинает расти другое, как если бы предложение разветвлялось в четвертом измерении — может быть, в том «возможном пространстве», о котором шла речь выше.

По-видимому, и Мандельштам, и внимательно читавший его Еремин обращаются к идее эпоса личной трансформации, в европейской поэзии восходящего к Данте. Но Еремин, в отличие от Мандельштама — и подобно Паунду, — сделал строительство нового эпоса делом всей жизни (я затруднился бы назвать это дело «проектом», так как его исход труднопредсказуем.) Однако для Паунда идея трансформации «я» была, кажется, глубоко чужда: там, где есть трансформация, там уже нет «я», а есть совокупность бесконечно меняющихся местами смысловых вихрей-vortex’oв, лишенных субъектности в общепринятом смысле слова, там же, где есть «я», там оно не меняется, а вступает с миром в безнадежную битву. Эта воинственность очень заметна в печально известных фашистских «Cantos» LXXII и LXXIII, созданных в 1943–1944 годах на итальянском языке; в нынешние издания «Cantos» они не включаются. (Впрочем, вероятно, истоки этого отношения к миру можно возвести к свойственному раннему Паунду культу средневекового воинственного поэта Бертрана де Борна, которого тот же Данте поместил в Ад как сеятеля вражды.)

Описанная двойственность поэтического мира Паунда, возможно, преодолевается только в начале «Canto CXVI» — последнего, которое поэт завершил; оно было издано в 1969 году, когда Паунду было уже 84 года.

Я бросил огромный хрустальный шар;                                     Кто сможет его поднять? Сможешь ли войти в огромный желудь света? Но красота — не безумие, Хоть и ошибки мои, и крушенья — вокруг меня, И я — не полубог, Не могу соединить.

И у Паунда, и у Еремина в их эпических циклах, и у Мандельштама в его трактовке Данте и в его собственных стихах речь идет о новом понимании места человека в истории, хотя все три поэта понимали это место очень по-разному. Александр Генис полагает, что «…непосредственной причиной возникновения ‘Cantos’ послужила Первая мировая война. Паунд и его друзья, прежде всего Т. С. Элиот, считали войну симптомом еще более страшной болезни — распада единого культурного образования, которым на протяжении веков был Запад. Новое время родило новые народы. Лишенные общего языка, культуры и веры, они обречены воевать. Исторические катаклизмы вызваны не политическими причинами, а утратой внутренних ценностей: мир, забывший о красоте и благодати, становится жертвой бездуховного технического прогресса.

История — главная героиня ‘Cantos’, но, прежде чем отразиться в зеркале поэзии, ей следовало воскреснуть»[48].

И для Данте, и для Мандельштама было очень значимо чувство разрозненности мира и мечта о его восстановлении (для Данте — надежда на возрождение Римской империи и в еще большей степени — на единение душ в Боге, для Мандельштама — «тоска по мировой культуре»), но она как раз связывается с необходимостью трансформации «я». Тем не менее и Мандельштам, и тем более Еремин хорошо понимали, что такого восстановления быть не может или, точнее, что оно является предельной надеждой на всеобщий «апокатастасис смыслов». Для Еремина чаемое единство, которое нужно создать — это не империя, не культура, а вечно неготовое «место человека во вселенной», пространство, немыслимое без субъекта, который, однако, всегда должен сделать следующий шаг.

Еремин крайне редко говорит в интервью о своих политических взглядах, однако из его немногочисленных признаний понятно, что по своим взглядам он скорее либерал и в этом принципиально отличается от Паунда. Но среди художественных проблем, которые эти два поэта решают в своем творчестве, одна является общей. Оба они в своих «эпосах» стремятся последовательно подрывать те отношения власти и общественной привычки, которые выражаются в литературном языке, — во имя выстраивания все новых и новых связей между фрагментами явлений и фрагментами текстов. Стихотворения их обоих ставят читателя/читательницу перед неединственностью его/ее существования и языка. Паунд считал, что за этой неединственностью может быть усмотрен универсальный, общий для всех, образ красоты. Еремин, судя по его стихотворениям, полагает, что истина, стоящая за множественностью мира, создается Богом, и человек не может ни овладеть ею, ни претендовать на ее окончательное или уникальное выражение. Но оба они показывают, как сегодня история может быть восстановлена из переживания настоящего времени.

вернуться

48

А. Генис. Передача, посвященная Паунду.