Разом зазвонили все колокола московские, но и они не смогли заглушить первый взрыв ликования толпы: «Здравствуй, царь Димитрий Иванович! Многие тебе лета, во славу Божию и на наше счастье!» — знать, поезд царский вступил в пределы Москвы. И тут в воздухе начали твориться странные вещи: сильный, Но ровный ветер, дувший до этого с юга и слепивший песком глаза встречавшим, вдруг сменился беспорядочными вихрями, которые закружили песчаные смерчи,
ка? будто какие-то бесы заметались по улицам московским в поисках убежища. То же и в небе, темные тучи, подрагивая и колыхаясь своими тяжелыми брюхами, стали подниматься вверх и бледнеть и, истощившись в борьбе, скатываться к горизонту. Солнца еще не было видно сквозь пелену, но его путь по небу прослеживался взглядом, и все вокруг с каждой минутой наполнялось все большим светом. Бесовские смерчи забились по щелям, воздух очистился, стал легче и звонче звенел приветственными криками народа.
И вот сквозь ворота Китай-города на Красную площадь ступила стройная колонна стрельцов в раззолоченных красных ферязях, за ними, сияя золотом и каменьями, отряд Русской конницы в одинаковых зеленых кафтанах, а следом польские гусары в начищенных до блеска кирасах, с белыми плюмажами на шлемах. За ними двигался крестный ход священников в торжественных ризах, возглавляемый митрополитом рязанским Игнатием, несшим в руках образ Иоанна Крестителя.
Не буду убеждать вас, что я узнал эту родную, с детских лет знакомую икону. Небольшая, написанная по строгому канону, она была почти вся покрыта незнакомым, слепящим глаза окладом, так что, увидев ее и сблизи, я бы, пожалуй, сомневался. Но сердце — сердце мое распознало ее без ошибки и затрепетало в груди, заметалось между воспарением к вершинам счастья и падением в бездну отчаяния и в нерешительности даже остановилось на мгновение.
И в этот миг тучи на небе разошлись, вырвавшееся на свободу солнце засияло в зените и бросило сверкающий луч на площадь. В этом сиянии вдруг возник дивный юноша в платье из серебристой парчи, сидящий на белом аргамаке. Это чудесное видение потрясло даже маловеров, толпа вельможная тихо выдохнула: «Красное Солнышко!» — и повалилась на колени. Наверно, я один остался стоять столбом, не веря своему счастью.
Что; опять сердце подсказало? Нет, лицо я до малейшей черточки разглядел. Хоть и далековато было, но глаз у меня всегда был орлиный, а с годами, как мне кажется, даже еще
лучше стал проникать вдаль, так что расстояние для меня не помеха, а скорее подспорье. Сомнений не было—Димитрий!
Тут-то и заметались у меня всякие картины перед глазами, о которых я вам так подробно рассказал, и мысли разные, и в конце концов желание, чтобы Димитрий тут же прилюдно обнял меня и возблагодарил за свое давнее спасение, вытеснило все остальное. Каюсь, суетное это было желание и в тех обстоятельствах радостных, быть может, даже недостойное, но так уж устроен человек — подавай ему все и сразу.
Стал я пробираться в передний ряд, и таково было потрясение всех собравшихся на площади, что передо мной не все расступались, некоторых приходилось и вразумлять тычком крепким. И еще краем глаза исхитрялся я примечать все, что на площади происходило. Святые отцы во главе с Игнатием встали у Фроловских ворот, чуть сбоку от кремлевских святителей, не смешиваясь с ними, стрельцы. Русские конники и польские гусары заняли каждый свое место на площади, потеснив немного встречавших, по образовавшемуся проходу степенно выступал аргамак Димитрия, сдерживаемый его твердой рукой, за Димитрием немного вразброд ехала свита, разукрашенная сверх всякой меры, что особенно бросалось в глаза на фоне прекрасного, но строгого одеяния Димитрия. «Господи, как и для чего собрал Ты столько мерзких харь в одном месте», — скорбно воскликнул я про себя. Вот воистину гробы повапленные, красивые снаружи, смрадные и гнилые внутри! Но один был мне наиболее мерзок, крайний в первом ряду, Гришка Отрепьев! Да и вел он себя развязнее всех, скалил зубы, хохотал в голос и переговаривался громко с разными знакомыми, которых разглядывал в толпе встречавших.
После такого вид первейших бояр русских, Мстиславского, братьев Шуйских, Воротынского, идущих пешком следом за свитой Димитрия, вызвал у меня чувство, близкое к состраданию. Сострадание! К Шуйским! Можете представить, какое смятение царило в душе моей. Но уж больно униженно выглядели всегда гордые бояре и походили скорее на знатных пленников, следующих за колесницей триумфатора.
К этому времени я уж в первый ряд пробился и, приосанив-
шись, с гордостью и любовью рассматривал Димитрия, все ближе подъезжавшего к нам. Вот он остановился, чуть повел головой, окидывая взглядом встречающих, прошелся и по моему лицу и — не узнал! Нет, что я говорю! Узнал, конечно же узнал! Я точно видел, как дрогнули его губы, чуть-чуть, но дрогнули, вот только этого краткого мгновения не хватило мне, чтобы понять выражение. Так что узнал, но почему-то не пожелал показать этого. Я от изумления второй раз за день в столб обратился и долго в себя прийти не мог, встреча же между тем продолжалась.
Первым от имени духовенства выступил Терентий, протопоп собора Благовещения. Златоуст каких мало, но выбрали его не за это, просто другие святители под разными предлогами уклонились от высокой чести. Что говорил Терентий, я, честно сказать, не помню, ибо по-прежнему в столбняке пребывал, но наверняка что-то очень проникновенное и назидательное, потому что все собравшиеся согласно кивали головами. Но вот губы у Терентия перестали двигаться, Димитрий легко соскочил с коня и троекратно приложился к иконе Божией Матери из собора Благовещения, что вызвало еще большее одобрение собравшихся, некоторые даже прослезились, видя столь явное свидетельство приверженности нового царя православной вере. И тут польские музыканты, сопровождавшие гусар, ударили в литавры и затрубили в дудки, наяривая какой-то веселый марш. «Ироды! Какой благостный момент испортили!» — воскликнул я про себя и немедленно пришел в чувство.
Димитрий между тем поднялся на Лобное место и обратился к народу. Удивительно, как мельчайшие свойства натуры по наследству передаются — Димитрий заговорил ну точно, как дед его, Царь Блаженный, начав с детских обид своих. Конечно, многое, да почти все, действительности не соответствовало, но я еще с тех давних времен понял, что именно так и надо разговаривать с народом, если хочешь достучаться до его сердца. Я мог бы обидеться на рассказ о неслыханных притеснениях и унижениях Димитрия и его матери — уж я ли не окружал их в Угличе заботой и лаской! Но не обиделся, а с
нетерпением ждал рассказа Димитрия о его спасении — уж тут-то он никак не мог меня обойти. Даже на мгновение пригрезилось, как в соответствующем месте рассказа Димитрий сходит с Лобного места, подходит ко мне, обнимает и, взяв за руку, возводит вслед за собой на возвышение. Но Димитрий и тут от правды уклонился, рассказал подробно о каких-то покушениях на жизнь его, совершенных якобы по наущению Бориса Годунова, а о спасении сказал скороговоркой, помянув какого-то безымянного воспитателя.
Я чуть не задохнулся от возмущения. Чувства народные — вещь для правителя важная, и рассказы страшные народ более всего любит, но все же лучше всегда правды держаться, я так Димитрия с самого детства и учил. А ведь рассказал бы все, как было, и, право, не хуже вышло бы. Эх, видно, верно говорят, что он в Польше с иезуитами общался. Чуть поостыв, я подумал, что Димитрий просто решил держаться твердо своего польского рассказа, чтобы разночтениями не возбуждать излишних сомнений и кривотолков. Но мне-то от этого не легче! И еще одна заноза до сих пор в сердце сидит — как он мог, говоря о спасителе своем, сказать: «Мир праху его!» Грех так о живом человеке говорить — великий грех! Особенно если этот человек прямо перед тобой стоит.