Проклятая и изгнанная с глаз матери, она приютилась у матери того, которого продолжала любить и любила с новою, небывалою нежностью, любила его, далекого, потерянного для нее навсегда, одинокого и славного в ее сердце, в ее памяти и проклятого всеми, как и она проклята матерью. Там, в монастыре, у матери Мазепы, она с безумной тревогой в сердце расспрашивала, бывало, старушку об ее Ивасе, с которого та теперь в глубине своей души сняла материнское проклятие в тот день, как его начала проклинать Церковь. Она постоянно, бывало, просила мать Магдалину рассказывать ей о том времени, когда курчавенький Ивась Мазепинька был маленьким, как он рос, что любил, как шалил, как учился. И старушка в долгие зимние вечера рассказывала ей о своей молодости, о жизни при дворе польских королей, о том, как у нее родился Ивась, как она его лелеяла и холила и какой это был странный, неразгаданный мальчик. Слушая рассказы матери Мазепы, Мотренька чувствовала, что ее горе становнтся как будто менее острым и что тут, при этих рассказах, присутствует его душа, его мысль, его память об ней…
С наступлением весны Мотренька начала иногда пoceщать могилу своего отца, которого вместе с Искрой похоронили в лавре… Как часто девушка перечитывала скорбную надпись, высеченную на камне над братскою могилою ее дорогого татка и милого, жартливого дяди Искры!.. Вот эта горькая надпись:
Року 1708, месяца июля 15 дня, посечены средь обозу войскового, за Белою Церковию, на Борщаговце и Ковшевом благородный Василий Кочубей, судия генеральный, и Иоанн Искра, полковник полтавский».
«Ах, тато, тато! – думалось Мотреньке при чтении этой эпитафии. – Зачем же злуданьем Мазепы? Разве он виноват во всем, что случилось?.. Я, проклятая, виновата: я погубила и тебя, и Мазепу, и всю Украину… Не встать ей теперь больше никогда. А всему я, проклятая, виною… На что я родилась, кому на счастье, на утеху? Никому, никому таки на свете! На одно горечко да на зло родила меня недоля, родила на недолю всем. Не родись я на свет Божий, не знал бы меня маленькою мой гетман милый, не крестил бы меня в купели на горе, не носил бы меня на руках вместе с булавою, не полюбил бы меня, проклятую гадюку… А то полюбил, и я полюбила его, душу мою в него положила… Думали и так, и так, и то, и это загадывали, и далеко, и высоко – ох, высоко загадывали… А вон что вышло… Теперь и этот швед сюда пришел, и царь нагрянул, а все из-за моей недоли, все из-за меня, окаянной: не будь меня на свете, не будь этой косы гаспидской (и девушка горько улыбнулась, взяв из-за плеча свою толстую, мягкую косу и перебирая ее пальцами), не будь этой косы, не будь меня, гетман не полюбил бы меня, не пошел бы татко к царю… А вышло вон оно как: пропал татко, и гетману приходилось пропасть, а все из-за меня… Что же ему оставалось делать? Идти к Карлу, чтоб он заслонили Украйну от царя, и он заслонил и гетмана моего милого взял. А кто теперь верх возьмет? Возьмет царь, не станет моего гетмана; возьмет Карл, что тогда будет?.. Эх, татко, татко! Зачем ты все это сделал? Да это не ты, а мама; ты бы отдал меня моему гетману, так мама не схотела… „Не хочу, говорит, завязать тебе свет – отдать за старого гетмана; выходи, – говорит, – за молодого, за Чуйкевича”. А на что мне Чуйкевич, хоть он и молодой? На что мне был этот „козинячий лыцарь”, как его все называли с той поры, как он от гетманского цапа меня спас? Что я ему? Так только, счастье мое разбил, долю мою по ветру пустил да пылью развеял. А на что ему была моя доля, моя краса девичья? Вон женился же он на Цяце нашей: значит, ему все равно было, что я, что Цяця».
Недолго пришлось Мотреньке прожить и в монастыре, у матери Мазепы. Весною этого года мать Магдалина тихо скончалась. Перед смертью она все вспоминала и звала к себе своего сына: «Ивасю мой, гетмане, где ты? Не увижу я тебя больше на этом свете…» Умирая, она благословляла и Мотреньку, и еще другую девочку, Оксану Хмару, что была тут же, и говорила, качая головой: «Ох, не будет вам доли на свете, деточки, не будет… Не так вы смотрите… Краса ваша погубит вас… Красота, деточки, это великое несчастие: красота – это целое царство, на волоске висящее… дунул ветер – фу! и нету царства… А потом все будет казаться, что корона на голове; а короны уже нет – одни седые волосы…»