Даже в мрачные извороты и закоулки торговых рядов ухитряются заглянуть осенние ласковые, косые лучи в этот предвечерний час…
И среди затихающего торгового гомона и говора, среди суеты человеческой, которая так и кипит всегда в проходах между ларями, лавками и палатками, чем-то чистым и неземным отблескивают заблудившиеся золотистые нити лучей, скользящие по выступам бревенчатых строек, по щелистым рядам дощатых балаганов.
Усталые, мрачные или озлобленные лица людей, на которые падают эти лучи, сразу светлеют, словно проясняются внутренним светом. Морщины сглаживаются, брови распрямляются; невольно перестают хмуриться и торжники, и смерды, и господа – всякого звания люди, и с улыбкой произносят:
– Эка… и денек же нынче выдался… краше летнего!
И, словно воспрянув силой и духом, живее берется каждый за ту же работу, которую вяло выполнял за минуту перед тем, лишь бы довершить обычный дневной свой урок.
Особенно щедро осыпан лучами, обогрет теплом высокий Детинец московский.
Радостно сияют золотые главы церквей… Высокие звонницы облиты солнцем…
И печально, мерно несется с этих звонниц какой-то необычайный, словно похоронный перезвон.
Заслыша редкие, протяжные удары тяжело гудящих набольших колоколов, москвичи кто просто осеняет себя широким крестом и шепчет:
– Помилуй и спаси, Господи… защити достояние Твое!
Другие же обращаются к знакомым и незнакомым с тревожным вопросом:
– Что прилучилось? Али негаданно помер кто на княжом дворе?
– Помер? Не помер, а все едино; даже хуже… Постриг великой княгине дают… Ай не слышал? Не тутошний?
– Не! Слыхать-то слыхал… Да все не верилось? – отвечает вопрошающий и молча, тоже осенив себя крестом, проходит дальше.
Во всех кремлевских церквах – соборных и монастырских – началось служение. В набегающих сумерках под сводами храмов причудливо сверкают бледные призрачные сейчас огни паникадил и лампад и свечей у киотов… Где в окна сильнее ударяет свет погасающего дня, там огни, зажженные руками людскими, кажутся совершенно умирающими, бесцветными, беспламенными. Только в более темных углах, в приделах, за колоннами, багровое пламя светилен, сожигающих масло и воск, бросает трепетные полосы света и теней на все вокруг: на золотое и серебряное сияние венчиков у икон, на дорогие самоцветы и молочно-белую низь жемчуга, обрамляющего темные лики вместо окладов.
Душно, мрачно… и полутьма царит в обширной горнице, где совершается пострижение в инокини великой княгини Соломонии, двадцать долгих лет безупречно и мирно прожившей с великим князем Василием Ивановичем всея Руси, а ныне – разведенной с супругом, так как не дал им Бог наследников – детей.
С тяжелым сердцем сидит князь у себя в горнице… слушает звон похоронный, что мерно несется над Москвой, сам думает: «Не мертвую хоронят, живую… Стольколетнюю любу мою… Как мирно-то прожили… Кроткая ведь, тихая была… Терпела все… Все прощала… Чем виновата, что Бог ее посетил бесплодием? Да ведь и царство мое не виновато тоже, надо сказать? Отцы и деды и я сам – на то ли кровь свою и ближних, и вражескую кровь ручьями лили, ночей не спали, зной, стужу выносили, чтобы все теперь братьям али племянникам отдавать? Нет, не будет того! Ино братья и своих уделов не умеют устроити! Где же им на Москве быть?»
И смахивает князь невольные слезы, набегающие ему на глаза.
Внутренним взором, минуя тесные, кривые переходы и лесенки теремные, проникает государь в большой, низкий покой с окнами в глубоких амбразурах, похожих на бойницы…
Там идет обряд пострижения.
Много здесь народа столпилось, все ближние люди и бояре Васильевы в полном наряде.