— Будем надеяться.
— Ладно, до завтра, — вздохнул Никса. — Я утром зайду.
Ночью Саша снова не мог заснуть.
Сколько их было, таких борцов, и в оппозиции, и среди лучших представителей власти! Кто был убит, кто умер в тюрьме, кто в эмиграции. Кто-то был не понят и проклят потомками. Иногда им удавалось вывести эту страну к свету. Но ненадолго, лет на 8-10 в лучшем случае, а потом она погружалась опять в свое болото: несвободы, произвола, пьянства, воровства, лжи, убийств и террора против соседей.
Александр Второй казался союзником, и тем больнее воспринималось его самодурство.
Можно просто бросить все и уехать, прихватив с собой свою команду. С его знаниями и работоспособностью он не пропадет нигде. Но нет! Все мы терпим до последнего, до конца надеясь, что все можно исправить здесь. Словно березок больше нигде нет, а также холодного лета, осенней распутицы, морозов и снега.
Утром Никса забежал буквально на десять минут перед уроками.
— Енохин говорит, что это уже опасно, — прошептал он. — Сашка! Не надо больше! Что же я буду делать без тебя?
— Ты законченный эгоист! — припечатал Саша. — Только о себе думаешь.
— Не только! Что мы все будем делать без тебя?
— А что я буду делать с самим собой, если сдамся?
Никса положил руку поверх Сашиной и вздохнул.
— Теплее в гроб кладут, — сказал он.
После брата в комнате появился еще один визитер. И этого посетителя Саша, признаться, ждал. Было бы удивительно, если бы обошлось без него.
У кровати сел Иван Михайлович Балинский.
— Доброе утро, Ваше Императорское Высочество! — сказал он.
— Можно, конечно, поспорить с тем, насколько утро доброе, — заметил Саша.
— От вас зависит…
— Не от меня. Я, кстати, ждал вас.
— Разумеется, если человек твердо решил умереть, это заставляет сомневаться в его душевном здоровье.
— Я не решил умереть, — усмехнулся Саша. — Я решил победить.
— Можете не успеть, я ведь тоже врач.
И он прощупал пульс на холодной Сашиной руке.
— Плохо, — заключил он.
— Я не могу не успеть. Если я умру, это тоже будет моя победа. Но я не хочу для отца такого сокрушительного поражения.
— Ну, какая это победа! — сказал Балинский. — Это бессмысленный героизм.
— Уверен, что не бессмысленный. Может быть, папа́ поймет, что справедливость важнее самолюбия.
— У вас у обоих самолюбие!
— Отлично! Гражданскому мужеству вы уже научились. А говорите «бессмысленный»!
— Я бы и раньше так сказал. По крайней мере, вам.
— Понимаете, если сейчас сдастся он, будет восстановлена справедливость, если сдамся я — уничтожена целая лаборатория, работа которой могла бы спасти тысячи жизней, а я потеряю уважение к себе. Мы в разном положении, и я не сдамся.
На занятия Саша не пошел. Гогель посмотрел на него, вздохнул и не стал настаивать.
День прошел в полусне. На обед он пил воду, есть уже почти не хотелось.
Приходил Енохин, трогал лоб и щупал пульс. Отводил глаза и даже не пытался увещевать.
После уроков забежал Никса. Сел рядом, пытался выдавить улыбку. Что-то рассказывал про Володьку и учителей. Держал за руку.
А потом пришел папа́. Высокий, прямой, в генеральском мундире со шнурами.
Резко повернулся и положил на тумбочку рядом с кроватью клочок бумаги.
Коротко приказал:
— Читай!
Саша взял записку:
«Ректору Императорского Московского Университета тайному советнику Альфонскому Аркадию Алексеевичу. Повелеваем: студента Склифосовского Николая в университете восстановить и разрешить ему жить в столицах. Александр».
И подпись. Бисерным почерком с завитушками и двумя росчерками с нажимом: сверху и снизу. Роскошная, и впрямь царская. Произведение искусства.
— Это телеграмма? — спросил Саша. — Она отправлена?
— Да, — кивнул царь. — Конечно.
Саша подумал, что неплохо бы получить подтверждение от Склифосовского, но решил не эскалировать ситуацию. Он пока не ловил папа́ на лжи.
— У нас есть что-то вроде яблочного сока и протертой моркови? — спросил он пространство.
Никса взял со стола телеграмму, прочитал, улыбнулся и бросился на шею отцу.
— Мать благодари! — бросил царь Саше, обнимая старшего сына.
Вечером из рассказов Никсы стало ясно, что благодарить надо не только мама́, а целую толпу.
Мама́ он конечно отблагодарил. И обнял, и поцеловал руку.
— Больше так не пугай нас, — попросила она.
— Только, если окажется, что нельзя иначе.
Морковку, протертую с яблоком, принесла лично Китти. Так что он уплетал салатик под длинный спич брата об истории своего спасения.
— Во-первых, папа́ получил письмо от Мадам Мишель…
— Да? И что писала Елена Павловна?
— Перед ней отчитались твои студенты. Оказывается, зверьки, которых вы заразили золотухой, подохли один за другим.
— Ты так спокойно говоришь об этом? Видел бы ты эти милейшие существа!
— Я стараюсь говорить спокойно. Я же понимаю, что это значит. Их заражали золотухой, а они умерли о чахотки. И твои эскулапы нашли у них клетки Пирогова.
— Гранулемы, Никса. Но за тебя мы еще поборемся. Морская свинка более нежное существо, чем цесаревич.
— Во общем, Мадам Мишель написала, что ты — гений, а твоя лаборатория прославит российскую науку.
— Ага!
— А потом папа́ пришло письмо от Остроградского. Академик получил твои решения задач, писал, что из всего выпуска кадетского корпуса его задачи решает один-два человека, и им по 18 лет, а не по тринадцать. В общем, что ты чудо-ребенок, гений и сокровище.
— Вундеркинд, — уточнил Саша.
— Нет, он назвал тебя по-французски: «enfant miraculeux».
— Чудесный ребенок? Тоже ничего. Надо запомнить. Интересно, кто накрутил Остроградского?
— Академик вообще не упоминал в письме эту историю. Написано так, словно он не знает.
— Интересная тактика.
— А накрутил, думаю, Сухонин.
— Остроградский дожал папа́? — спросил Саша.
— Нет. Маменька упала ему в ноги.
— Упала в ноги! — повторил Саша. — Господи! Когда мы это перерастем!
Первого декабря вышел очередной «Колокол». Номер 29. Это был собственно последний день голодовки. Папа́ лондонский листок не упоминал, но Саша подозревал, что царь уже знает содержание. Таких совпадений не бывает!
До Зимнего «Колокол» добрался дней через пять, когда Саша уже вовсю ел мясо и, как штык, присутствовал на всех уроках, вплоть до танцев и гимнастики.
Собственно, газету принес Никса. На воскресное чаепитие в компании Рихтера.
Большую часть листка занимало пространное письмо некоего «Ч.», настолько критическое по отношению к Герцену, что лондонский эмигрант окрестил его «Обвинительным актом». Тот факт, что Александр Иванович вообще напечатал этот наезд несомненно делал честь и «Колоколу», и его основному автору. Саша подумал, что у его антикоммунистических пассажей тоже есть шанс на публикацию в этом уважаемом издании.
Ч. упрекал Герцена в излишней эмоциональности и непоследовательности: вчера славил государя за одно намерение освободить крестьян, а сегодня уже разочаровался и зовет народ к топору.
— Никса, а Ч. — это случайно не Чичерин Борис Николаевич? — спросил Саша.
Прослойка здесь была еще тоньше, чем сто пятьдесят лет спустя, так что предположение вовсе не казалось притянутым за уши.
— Точно не знаю, — сказал Никса, — но очень может быть.
— Я бы подписался под каждым словом, — сказал Саша, — если бы автор письма так не страшился свободы мнений. Не вижу ничего ужасного в том, что в России появится десять «Колоколов», срущихся друг с другом и обливающих грязью правительство.
«Если больной, вместо того, чтобы спокойно и терпеливо вносить лечение предается бешеным порывам, — писал Ч., — растравляет себе раны и хватается за нож, чтобы отрезать страдающий член, с ним нечего больше делать, как связать его по рукам и по ногам».
— Герцен — не врач, — заметил Саша, — он тот, кто бьет в тревогу, и везде кричит, что больной при смерти. И радуется каждому, кто обещает вылечить наложением рук. И впадает в отчаянье, если наложение рук не помогает. Такие люди нужны, чтобы мы не засыпали, но ждать от них правильного лечения смешно. Будет свобода прессы — появятся и серьезные издания, кроме десятка «Колоколов». А пока господин Герцен пытается быть всем. И на том спасибо.