«Молю Вас только о двух вещах, ГОСУДАРЬ! — писал Бакунин. — Во-первых, не сомневайтесь в истине слов моих: клянусь ВАМ, что никакая ложь, ниже тысячная часть лжи не вытечет из пера моего. А во-вторых молю Вас, ГОСУДАРЬ, не требуйте от меня, чтобы я Вам исповедовал чужие грехи».
Понятно! Значит, Третье Отделение идет, куда подальше. Называть имена кающийся грешник не собирался.
Дедушка тут же отреагировал, начертав карандашом на полях: « Этим уже уничтожает всякое доверие; ежели он чувствует всю тяжесть своих грехов, то одна чистая полная исповедь, а не условная, может почесться исповедью».
И Бакунин принялся за изложение автобиографии: артиллерийское училище, первая любовь, отставка, увлечение немецкой философией, отъезд за границу, Берлинский университет. Тут автор ввернул пассаж про жалких немецких профессоров и вообще жалких немцев, а Николай Павлович радостно отчеркнул это на полях, словно и не был на 99% немцем. Воистину, национальность — это не кровь!
В общем, немецкая философия опротивела Бакунину вместе с немцами, и он бросился в политику, начал читать политические журналы и переехал в Дрезден. Переключился с немцев на французских демократов и социалистов, и прочитал все, что только мог достать.
«Я услышал, что будто бы уж начали говорить о необходимости вернуть меня в Россию, — вспоминал Михаил Александрович, — но возвращение в Россию мне казалось смертью! В Западной Европе передо мной открывался горизонт бесконечный, я чаял жизни, чудес, широкого раздолья; в России же видел тьму, нравственный холод, оцепенение, бездействие, — и решился оторваться от родины».
В этом-то и был корень зла: все последовавшие грехи и несчастия произошли от этого легкомысленного шага.
Он переехал из Дрездена в Берлин, а оттуда — в Швейцарию, где убедился, что политика ничуть не лучше философии, поскольку грязь, дрязга и сплетня, где мелким и гнусным личностям нет конца.
Ну, да познакомился с несколькими коммунистами, но сам никогда не был коммунистом. Много, много за ним грехов, но этого не водилось.
И автор перешел к развернутому пассажу о загнивающем Западе: «В Западной Европе, куда ни обернешься, везде видишь дряхлость, слабость, безверие и разврат, разврат, происходящий от безверия».
Дедушка, наверное, прищурился, как кот на солнышке, заулыбался от удовольствия, взял карандаш и написал на полях: «разительная истина».
До сих пор Саша думал, что наиболее интенсивно Запад стал загнивать при Советском Союзе, в пору его детства, а вот однако же: уж полтора века гниет.
Из Швейцарии Бакунин переехал в Бельгию, а из Бельгии — в Париж. И там впервые услышал о приговоре к лишению дворянства и каторге.
Тут на автора накатила ностальгия, и он чуть не бросился в Сену от тоски по безвозвратно потерянной родине. Бросаться однако же не стал, поскольку понял, что есть только один способ вернуться: революция. В чем, как на духу, и исповедовался Николаю Павловичу.
Но с революцией было глухо не то, что на любимой родине, но даже на гнилом Западе.
В 1846-м поляки в Кракове восстали против австрийской власти, но повстанцев быстро разбили. Так что Михаил Александрович поучаствовать не успел.
В ноябре 1847-го он заболел тифом, и сидел дома с выбритой головой, когда его попросили произнести речь на торжестве в честь годовщины польской революции 1831-го, он заказал парик, приготовил её за три дня и произнес в ноябре 1847-го.
За эту речь, по требованию русского правительства, он был изгнан из Парижа и переехал в Брюссель.
Но во Франции грянула Февральская революция 1848-го, и была провозглашена Вторая республика, так что Бакунин пешком вернулся в Париж, потому что железная дорога была сломана.
Здесь его ждали ликующие толпы, патриотические песни, восторженные крики и красные знамена на улицах, плацах и общественных зданиях.
Саша дочитал до этого места и понял, что все Бакунинское покаяние, все эти «государи и величества» из одних больших букв — не более, чем виньетки, этакие розочки с незабудками, на полях его революционного трактата, никакого отношения к содержанию не имеющие.
А содержание — вот оно. Вид восставшего города поверг автора в восторг, который рвется через все его покаянные речи, чего он даже не пытается скрыть перед своим августейшим исповедником. Сравнивает Париж с диким Кавказом, но его восхищает этот «Кавказ» с баррикадами до крыш вместо гор и рабочими в живописных блузах, почерневшими от пороха и вооруженными с головы до ног, как лезгины в ущельях.