Мы не будем продолжать дальше, ибо это слишком расширило бы нашу задачу. Мы хотели показать хотя бы и слабыми намеками, что театр Островского есть зеркало русской жизни, инде потекшей уже по новому руслу, инде стоящей еще в полной неприкосновенности, как заплесневелое болото. Отсюда, помимо специальной красоты искусства, имеющей особое право на внимание, весь театр Островского чрезвычайно важен по тому чисто воспитательному значению, которое естественно возникаешь из изучения далекого прошлого русской жизни, отразившейся в каждом слове его драм и комедий. Нельзя даже сказать, будто тут играет роль только поучительное сопоставление этого прошлого, отличающегося такими темными чертами, с настоящим, стремящимся заявить о своей культурности, особенно в сфере нравственных понятий, и нельзя потому, что это прошлое множеством вполне отрицательных сторон своего быта входит в нашу современность, и настолько чувствует себя здесь, как дома, что если бы не покрой платья, да не автомобили, аэропланы, граммофоны и прочие успехи техники, - совершенно немыслимо {95} было бы установить границу между этими двумя эпохами. Вообще меняются скоро лишь формы жизни; содержание же ее уступает дорогу новому содержанию только после упорной борьбы и крайне медленно.
После всего сказанного об Островском ничего нет удивительного в том, что этот национальнейший драматург находил свое столь полное отражение через творчество такого национального актера, каким был Варламов. 48 пьес написано Островским, и в 29 из них Варламов сыграл 40 ролей, давая каждой такое яркое освещение, что без него решительно невозможно было представить себе ни одной пьесы Островского, конечно, такой, где для артиста имелся подходящий материал. И так как московский быт занимает в пьесах Островского главенствующее положение, а на фоне этого быта, точно несокрушимые среди волн морских скалы, красуются купеческие самодуры, выписанные драматургом с особенной любовью во весь рост, ярко, широко, колоритно, то и в творчестве Варламова сценическое воплощение самодуров занимало особое место. Артист тоже рисовал их с особенной любовью, для каждого находя необычайно выразительную форму во всем, начиная с внешности. Все эти типы, даже когда только читаешь пьесы, представляются весьма примечательными прежде всего со стороны физической: крупного роста, широкие в плечах, с огромными ногами и такими же руками, разжиревшие и раздобревшие от неподвижной сытой жизни, тяжелые, неповоротливые, ленивые на то, чтобы сделать лишний шаг, но зато не лазающие за словом в карман. И такими они все были в изображении Варламова. Вот когда все особенности его личного «я» особенно рельефно выступали на первый план. Его круглая, широкая, массивная фигура {96} как нельзя больше отвечала задаче воплотить сырую тяжеловесность какого-нибудь Тита Титыча Брускова. Крупные черты лица в обрамлении целого леса волосяной растительности содействовали дополнению общего впечатления грузной личности, способной напугать уже одним своим видом, прежде чем разинет рот. Мощный сочный голос довершал впечатление, тем более, что на этом голосе Варламов с поразительным искусством разыгрывал целую весьма сложную гамму внутренних настроений, внезапно овладевающих душою купца-самодура. Кто видел Варламовскую игру в роли Большова («Свои люди - сочтемся»), тот никогда не забудет эту строгую чеканку весьма содержательной фигуры типичного московского самодура, который в начале пьесы, что называется, наводит разные фасоны, кобенится так и сяк, говорит всякие лютые слова, дочь свою выдает насильно замуж за собственного приказчика и подводит тонкую махинацию, чтобы ему от кредиторов своих увильнуть, да и в яму не попасть; но… «где тонко - там и рвется», а потому Большов в яму по банкротству все-таки попадает, причем оказывается, что свои же близкие, своя же дочь единородная, про которую он совсем еще недавно выражался: «мое детище - хочу с кашей ем, хочу масло пахтаю», - это самое чадушко, вместе с мужем, бывшим его же приказчиком, когда родной отец приходит умолять - вызволить его из тисков, спроваживают его ни с чем. У Варламова это действие проходило с особенной силой сценической выразительности. В начале пьесы еще можно было сказать, что тут нечто от более знакомого и привычного стиля Варламова, можно было подметить и знакомые интонации и виденные уже раньше жесты. Но здесь было нечто от другой подоплеки таланта: не от комической стихии и не столько от чисто бытового {97} тона, сколько от тона общедраматического; глубокое внутреннее переживание, отголосок страдания, - вот, что было особенно примечательно и как выражавшееся с большой силой, с непреодолимым захватом в свою власть души зрителя, свидетельствовало красноречиво о той стороне Варламовского творчества, которая в продолжение всей карьеры этого артиста оставалась в тени. Сколько искренней трогательности было в голосе этого старого, упрямого, непреклонного самодура, которого сломило наконец, когда он, обращаясь к дочери и зятю, говорил: «Мне Ильинка то теперь за сто верст покажется. Вы подумайте только, каково по Ильинке-то идти. Это все равно, что грешную душу дьяволы, прости Господи, по мытарствам тащат. А там мимо Иверской: как мне взглянуть-то на нее, на Матушку»… И в заключение этот железный человек принимался плакать. Тут явно проскальзывает у самого Островского стремление смягчить душу своего самодура, показать, что не вовсе черна эта душа, есть что-то на самом дне ее, не позволяющее оставаться черствой до конца, брезжит там в самом темном уголку тихий свет, как огонек перед лампадой, и от него весь внутренний облик Большова преобразуется, он не кажется уже таким нелепым идолом самодурства, как, например, Брусков из «Тяжелых дней». И Варламов в жесте и тоне бесподобно подчеркивал это очеловечение существа, созданного по образу и подобию Божьему и ставшего нелепым только потому, что нелеп был весь уклад жизни, в условиях которой такие существа рождались и формировались. Оставалось только удивляться, какой неисчерпаемый запас мягких красок брал артист со своей сценической палитры для того, чтобы этот перелом в настроениях вышел возможно более художественно убедительным. А там, где дело касалось обрисовки самодурства в его чистом виде, без всякого намека на проблески душевного благородства, там Варламов находил от начала до конца опять-таки удивительно рельефные приемы.
{98} 5го декабря 1911 года, в Александринском театре возобновили после промежутка времени в двадцать лет «Тяжелые дни». Эти сцены из московской жизни - далеко не из лучших в обширном творчестве Островского, хотя они и живописуют необычайные нравы, типы и характеры, каких теперь в современной купеческой Москве и днем с огнем не найдешь. Интерес, таким образом, весь сосредоточивался исключительно на исполнении, и в центре его стоял Варламов, вылепивший из Тита Титыча Брускова совершенно изумительную фигуру; можно было лишь бесконечно пожалеть, что роль крайне невелика, особенно по сравнению с ролями Большова и Русакова, что в спектакле, весь смысл которого сводился к любованию мастерским творчеством одного актера, актер этот всего вечера своей персоной не заполнял. Брускова мы видим только в двух явлениях. Этого положительно мало. Зритель не чувствовал себя удовлетворенным. Варламов только что, было, разыгрался, зритель же едва вошел во вкус, как уже и - занавес. Между тем, Варламов - Брусков казался настоящим праздником сценического искусства, какой-то трубной хвалой великому лицедейству. Еще только в предвкушении выхода артиста на сцену думалось: а какой он себе устроит грим? Варламов уже раньше переиграл стольких купцов Островского, что в этом новом появлении, казалось бы, трудно удержаться от повторения, если не в смысле внутреннего освещения роли, то, по крайней мере, в отношении внешнего ее воплощения. В памяти невольно промелькнули {100} тогда: Большов - «Свои люди - сочтемся», Русаков - «Не в свои сани не садись», Курослепов - «Горячее сердце», Ахов - «Не все коту масленица», Дороднов - «Поздняя любовь», - все разные, один на другого нисколько не похожие даже по внешности. Ну, а этот какой будет? Ведь уж, кажется, все фасоны бород и причесок исчерпаны. Но вот Варламов появился. Впечатление получилось неожиданное. Кажется, даже он еще ни разу не достигал столь полной виртуозности в грим. Эта необычайных размеров, густая, широкая, толстая борода какого-то неопределенного русо-черного оттенка и такие же не волосы, а настоящие патлы на голове, они одни своей картинностью, своей какой-то причудливой монументальностью давали и без всяких слов яркое представление о той среде, откуда вышел их обладатель, настоящее чудище лесное, а не человек. Сел, уставился в одну точку, голову повернул, рукой махнул - все картина, все необыкновенно живописно, хоть сейчас на полотно, все ярко и колоритно, напоминая по сочности мазка живопись Репина. Завел свои речи, истинно самодурственные речи, - какая гамма оттенков, какое разнообразие интонаций, из которых каждая ярким светом озаряет потемки души Брускова, совершеннейшего из самодуров Островского, махрового, можно сказать, самодура. Это не была игра, но вдохновенное творчество тут же на глазах восхищенного зрителя. Своими жестами, широкими и определенными, Варламов точно высекал из грубого серого камня, из монолитной скалы, четкими звучными ударами молотка монументальную фигуру, в которой запечатлено было все темное царство Островского и которая тенью своей закрывала малейший луч света извне. В полной гармонии с пластикой {101} шла, не поддающаяся описанию, речь Варламова, которая уже достаточно курьезную речь по автору расцвечивала красками такой выразительности и такой могучести, что вряд ли можно было бы еще где-либо услышать подобную. И какие переходы, какой юмор! Последний был так блестящ, что зрительный зал не смеялся, а буквально грохотал от хохота, охватывавшего всю публику как-то вдруг. Вообще в этой роли представлялась несмотря на 63летний возраст артиста такая сочная, яркая, такая специфически варламовская игра, единственная на всю Россию, что только ради нее одной можно было идти смотреть «Тяжелые дни», даже не один раз.