– Уходи давай. Уходи!..
– Пустите, добрые люди. Пропадаю, – отчетливо и совсем близко произнес беглый с тем спокойствием, с той горечью в голосе, такая дается лишь людям, на самом деле пребывающим на краю гибели, либо великим артистам. Может, беглый и есть артист? Черт его знает – их там в Норильске, называют, всякой твари по паре.
– Не открывай! – прошелестело разом из трех ребячьих одеревенелых ртов.
Но кто же слушает ребят, тем более в таком крайнем положении!
– У нас уже побывали гости, обчистили, обсняли. Нечего брать… – подал голос мой папа, и в голосе послышалось мне колебание и неуверенность.
– Ходите тут! – поддержал его еще более неуверенным голосом Высотин. – Сколько вас там?
– Один я. Один! – Голос беглого слышался где-то внизу, и не сразу, но мы сообразили, что он от дверной скобы сполз на доски крыльца и лежит под дверью. – Не граб… Не граблю я… не мародерничаю… – голос рвался. – Миром и Богом спасаюсь…
– М-мм-иром, – слабо буркнул Высотин, – знаем мы теперь, каким миром-то!.. – Высотину казалось, должно быть, что говорит он тихо, себе под нос. Но тот, за дверью, был чуток, расслышал все и что-то хотел возразить, да вдруг разразился долгим, затяжным кашлем, и колени, сапоги ли, может, и голова бились, стучали об дверь. Кашель перешел в хрип, сиплое удушение. Стараясь наладить дыхание, сделать уверенным голос, беглый посулился за дверью:
– Я не х-хэ… их-хэ… ух-д… кх-харр… – Он отхаркнулся и все еще хрипло, но уже отчетливей сказал, преодолевая одышку: – Не уйду, я на чердак, подожгу. Нет другого выхода…
На чердак! А на чердаке-то мешок с хлебом, кедровый орех насыпью и в бочках. Крыша сухая, слеги сухие, береста ворохами запасена, корья полно. Окошко в избушке узкое. Дверь подопрет злодей, не выскочить. Мы, парнишки, может, и… А мужики…
Беглый не торопил нас, давал время обдумать его угрозу, взвесить все. Высотин мотнул головой, отец подвинулся к двери, взялся за крючок. Высотин, распластавшись по стене за косяком, поднял топор.
Вот тогда я до глубины души осознал часто встречающиеся в книгах слова: «Секунды показались вечностью…» Пока отец вынимал крючок из петли, во мне до того все напрягалось, что где-то в ушах или выше ушей тонко зазвенело, звон становился все гуще, все пронзительней, будто погружался я без сопротивления и воли в водяную беспробудную глубь.
Вынув крючок из петли, отец, как драгоценность, без стука и звяка опустил его на косяк, вдруг изо всей силы пнул дверь и отпрянул в сторону, тоже приподняв блеснувший в темноте топор.
С улицы дохнуло дождливой холодной мутью, устойчивым духом мокрой кедровой хвои и запревающего палого листа.
В проеме двери никто не появлялся. Было пусто, безгласно, недвижно во дворе, и только, воедино соединенная, шепталась беспокойная тайга под ветром, полосами хлестало в стены, дождь лился с желобков тесовой крыши в выбитые и уже полные от капель канавки вдоль завалины избушки. Но звуки струй, слитный шум леса, шорох затяжного дождя, смывающего с деревьев листья, стук капели, падающей с крыши, нам привычны, как привычна бывает тишина в своей обжитой избе, они не мешали нам слышать и узнавать всякое другое движение, даже малейший треск и шорох в ночи.
– Не дурите, мужики, – раздалось под дверью, – уберите топоры…
Я крепче сжал деревянную круглую ручку ножа, хотя не знал еще, как это я могу им пластануть человека, если он нападет на меня, почувствовал, что остальные обитатели избушки сжали оружие свое, хотя, как и я, тоже не ведали – посмеют ли рубануть или ткнуть человека, надеялись, что это получится как-то само собой.
На пороге избушки возникло что-то лохматое, темное, перевалилось через преграду, поползло к печи, упало со стоном, с подвыванием возле нее и лишь какое-то время спустя выдало звук.
– За… за… закройте!
Беглый просил закрыть дверь, значит, и в самом деле был один. Закрыли двери, зажгли лампу, подбросили дров в печь.
Возле печки хохлился серой, полуощипанной вороной человек, почти обнявший железную коробку, почти упавший грудью на плоский ее верх. На лиходея он не походил совсем. Под беглецом скопилась и потекла к порогу избушки лужа. От ремков беглеца, от серой матерчатой шапки, даже от волосьев, затянувших лицо, валил пар. Реже, реже, но все еще звучно выстукивали зубы. Не сразу, не вдруг приходил в себя гость; и первое, что увидел и услышал, – чайник, сипящий на печке. Он прижал к чайнику ладони, но кипятку попросить не смел. Не знаю от чего – от жеста ли этого просительного и жалкого, от рванья ли нищенского, от жалости ли моей природной – пропали во мне страх и злость. Я сунул ножик под постель, взял кружку со стола и, сторонясь беглеца, стал цедить чай из рожка обгорелого чайника.