Эта речь была первым предвестником тех отдаленных ударов, той грозы, которая ожидала непокорного сына. Государь требовал безусловного повиновения, полной веры своим словам, слепого убеждения в том, что он поступает справедливо и добродетельно, а между тем в четырнадцатилетием уме уже успели сложиться иные мысли, внушенные людьми, которым сын привык верить, которых он уважал; в его ушах не раз раздавались стоны и раздирающие душу жалобы легионов ободранных и жалких людишек на невыносимые тягости и притеснения, на несправедливость отца и его злобу.
Кому же верить: громким ли фразам или хватающей за сердце скорби народной?
На этот раз впечатлительное дитя поверило на слово. Царевич, с полными слез глазами, горячо целовал и жал руки отца.
— Всемилостивейший государь-батюшка! — с искренним еще чистосердечием сыновней привязанности отвечал он. — Я еще слишком молод и делаю, что могу. Но уверяю ваше величество, что я, как покорный сын, буду всеми силами стараться подражать вашим деяниям и примеру. Боже! Сохрани вас на многие годы в постоянном здравии, чтобы я еще долго мог радоваться столь знаменитым родителем».
Царевич говорил искренно: в впечатлительную душу врезались слова отца, и в эти минуты он действительно готов был следовать его советам, идти его дорогой; но впечатления скоро изглаживаются другими впечатлениями.
По окончании Нарвского похода государь с царевичем воротились в Москву к обычному ходу жизни: государь к прежней своей неугомонной деятельности, заставлявшей его беспрерывно скакать из одного конца государства в другой, а царевич к прежним учебным занятиям. К несчастью, эти занятия не продолжались постоянно. Гюйсен в последующие три года почти постоянно ездил за границу: то в Берлин с изъявлением сожаления о кончине королевы и для присутствования при ее погребении, то в Вену с поздравлением императора Иосифа по случаю восшествия его на престол, то к принцу Евгению Савойскому с предложением польской короны после отречения Августа II, то к венгерскому князю Ракоцци с убеждениями подчиниться австрийскому императору. Втиснув Россию в систему европейских держав, государь придавал большую цену подобным сношениям и никогда не пропускал случая заявить о существовании на севере нового сильного государства.
Во время отлучек Гюйсена Алексей Петрович продолжал заниматься с своим князем Никифором или, лучше сказать, почти вовсе не заниматься, если не включать в число занятий обучения токарному мастерству у мастера Людвига де Шепера. «Его высочество государь-царевич неоднократно в доме моем бывает, — доносил де Шепера государю, — и зело уже изрядно точить изволит». Это известие было едва ли не единственным приятным сведением о сыне.
Сам государь в Москву наезжал редко и ненадолго, за недосугом по ратным делам и по случаю новой заботы о постройке Петербурга. Петр вообще не любил Москвы — тяжелую память оставила она по себе в его детские годы. Вместе с государем уезжал из Москвы и главный воспитатель царевича Александр Данилович, вероятно давно уже забывший, что ему вверено главное наблюдение за воспитанием юноши. Недаром же Александр Данилович сделался светлейшим — он знал, где и как показать свое усердие.
IV
Алексей Петрович жил в Преображенском, преуспевая если не в науках, то в познаниях народных поверий, взглядов и убеждений. По примеру отца, и у него была своя всепьянейшая компания: отец корова, отец иуда, господин засыпка, бритва, грач и другие. Любимыми его собеседниками были: духовник Яков Игнатьич, попы и чернецы, калики перехожие, юродивые, пестун князь Никифор, над которым воспитанник по-приятельски любил забавляться, Александр Васильевич Кикин и все недовольные отцом. Виделся он из любопытства тайком с теткой Софьей, бывшею царевной и правительницей, а теперь инокинею Сусанной, об уме которой ходило столько толков, но Софья не произвела на него особенного впечатления. Ему даже показалось странным, как могла эта обрюзгшая, желчная, преждевременно состарившаяся женщина бороться с его отцом, с гигантом, мощь которого могла изломать весь мир. Ему так хотелось бы ближе сойтись с обиженной его отцом, по душе разговориться с ней, разделить ее негодование, уверить ее в своей непричастности в делах отца; но никакого негодования он не услыхал, никакой жалобы на притеснителя и никакого сочувствия лично к нему не выразилось в глубоких полузакрытых глазах тетки. Юноша хотел прижаться к ней, жаждал ласкового слова, а услыхал только сухое: «Так ты, Алешка… сынок Авдотьи… не в батюшку…» — и при этом так зло и насмешливо скривились некогда сочные и алые губы, а теперь иссохшие, из которых вырываются какие-то несвязные слова. Тем свидание и кончилось.