С первого взгляда можно было оценить научную важность собранных здесь древностей, однако Райта заворожило нечто иное. Он ощутил атмосферу чего-то близкого, родного, словно вернулся в детство, к началу сознательной жизни, когда его окружали любимые вещи. Музейное собрание было близко ему лишь формально, но здесь он точно возвратился в отчий дом после долгого расставания.
Райт снова услышал слова: «Приветствую вас у себя» — и с этими словами вошел Стакен с другим светильником в руке. На нем был уже не старомодный халат, а белое облачение жреца. Райт, избавившись от пальто, шляпы и трости, словно забыл о современности.
Оба сели на низкие кресла. В подсвечниках, наверняка происходивших из древнего святилища, мерцали восковые свечи. Воск капал медленно и тоскливо, заледеневая натеками. Царила мертвая тишина, как будто над этими комнатами нависла вечность.
— Припомните наш разговор, — зазвенел голос Стакена. — …Я предостерегал вас от искушений на пути ученого, который чает добраться до святая святых мудрости, сокрытой ушедшими веками. Только немногим это удается. Но все запретное манит… Я пытался подчеркнуть опасность соблазнительной красоты старинных форм жизни, ибо она препятствует познанию истины. Вняли ли вы моим предупреждениям?
— Нет, — ответил Стакен за Райта. — Что ж, я видел, как ваши представления о прошлом обращаются в прах. Мудрец прозревает путь вечного солнца, а глупец радуется, когда солнце восходит, и грустит, как оно заходит. Бесстрастная вечная мудрость не знает ни печали, ни радости. Она знает только себя и черпает из себя самой.
Это поучение, произнесенное с глубокой убежденностью и одновременно правоверным фанатизмом, не произвело особого впечатления на Райта. Слова хотели подчинить его себе, но лишь укрепили его собственную веру в правильность избранного пути.
А Стакен продолжал:
— С той минуты, когда вы ступили на небезопасный путь исследования жизненных форм, вы начали им поддаваться. Не вы становитесь над жизнью, но она побеждает вас.
Раздражение Райта нарастало. Он следил острым взглядом за шевелящимися губами профессора. «Способен ли Стакен кого-либо поцеловать?» — подумал он.
То, что говорил Стакен, уже было изложено в книгах профессора. Он славился как знаток египетского мировоззрения, авторитет в иероглифике, живой представитель угасших истин, защитник таинственных образов, что более тысячи лет повторялись как нечто неизменное, но для всех, даже жрецов — непонятное, вплоть до окончательного упадка Египта.
Какие желания может испытывать этот бездушный человек, нелюдимый фанатик с иссохшими веками, похожими на пожелтевшие листья?
В Райте проснулось воспоминание о жаждущем взгляде. Мэри? Нет, нет… Сабина Гропиус? Нет; она всегда поворачивалась к нему своим египетским профилем, но никогда не смотрела прямо. Чьи же это могли быть глаза?
— Да, дорогой Райт, еще не поздно. Я понимаю, что вы следуете порыву, но истина должна быть выше этого.
— Господин профессор, вы обещали показать мне рукопись.
Наступила тишина — слышен был только шелест бумаги, судорожно скомканной в пальцах Стакена.
— Вас действительно интересует подобная дребедень?
Стакен поднялся и подошел к столу, где лежал заранее, видимо, отобранный папирус. Поднес его к глазам, глянул и пренебрежительно скривил губы.
Райту почудилось, что на этом древнем послании написан его адрес — в нем будто содержалось что-то опасное для профессора и тот колебался, раздумывая, стоит ли передавать письмо в чужие руки и открывать врагу имя автора.
— Вы обещали мне…
Стакен наклонился, словно наслаждаясь своими медленными движениями, и прочитал строфу:
— «Лишь поцелуй его живителен для сердца….» Какая чушь!
Медленно свернул папирус и взвесил его в руках. Райт сдержал вздох: «Что, если этот тысячелетний зов рассыпется в пыль?..»
Стакен поднял руку, а Райт протянул свои, чтобы взять опороченную профессором драгоценность. Стакен еще выше поднял руку над сложенными, как в мольбе, ладонями. Поднес свиток к огню, пламя охватило его и ярко вспыхнуло. Райт вскочил на ноги и схватил Стакена за плечо. Но он опоздал: папирус взвился дымом — на стол упали испепеленные жаром клочья. На них еще виднелись отдельные знаки, как последние судороги умирающего, как последнее прощание.