«Идя на пытку, вспомни Исаака Сирина: потщись войти во внутреннее сокровенное твоё... Как на умной молитве, на священном трезвении — ты достигал его, если хотел! — отдели дух от тела и дай телу без чувств принять страдание. Если же изменит тебе это искусство разделения живого естества, вспомни, что нет невыносимой боли, пока ты в памяти. От истинно невыносимой боли и сильный впадёт в беспамятство, а ты не столь силён телесно, да можешь ещё и помочь себе».
Неупокой начал творить тайную молитву. В прошлый великий пост он с её помощью так отделился мыслью от истощённого тела, что вдруг увидел его словно чужое, сверху откуда-то. Это мгновенное избавление от всех телесных тягот, которые в последние недели мучили его, было так эгоистически приятно, что Неупокою не показалось страшным, если он не вернётся в тело. Потом он впал в беспамятство, и голос старца Власия втащил его обратно в жизнь, как барку на бечеве, и Власий сказал тогда, что — вот, Неупокой постиг искусство священного трезвения.
Перед отъездом же в Москву Власий посетовал: «Готовил я из тебя схимника и книжника, а изготовил, видно, воина. Не сулил господь принять тебе постриг...»
Сегодня умная молитва плохо помогала. Разве что помогла проникнуть в мысли и намерения Медведя, который неподвижно, с тупым вниманием на лице натасканного недоумка ждал указания хозяина. Сейчас Медведь обхватит Неупокоя поперёк живота, зажмёт на месте, а Цимбалист с испытующей улыбкой потянет его руку к раскалённому закрайку сковороды — всё ближе, ближе, пока Неупокой не разразится воем и именем. А если промолчит, руку его до кости...
«Зверье, — затосковал Неупокой. — Тупое, страшное зверье. Сколько вас на земле у нас, словно она без аспидов стоять не может! Стол государя окружили... Как свиньи у корыта... Власть ваша поганая... Не надо мной! Где тело моё, уже не знаю... Чаша!»
Дики и растерзанны стали его мысли. Но именно из этой мути медленно стало проявляться нечто твёрдое, оседать белым соляным кристаллом, и было оно тем главным в естестве Неупокоя, что называлось его душой. Душа его стала свободной, но не от тела, а от ужаса страдания, от ужаса, сосредоточившегося отдельно в руке. Только она казалась отделившейся, словно уже сожжённой и потерянной — так прасол, услышав на пустой дороге знакомый свист, заранее списывает в убыток всё, кроме жизни. Неупокой поверил, примирился, что будет боль, рука его поверила и протянулась к боли, но то, что могло не вынести боли и завизжать на весь подвал, с торопливым захлёбом выкрикнуть дорогое имя, было отделено от боли и твёрдо, как соляной кристалл.
Понять это не дано ни Цимбалисту, ни Медведю. Вот почему, протянув руку к сковороде, Неупокой поймал на их неумных лицах такой же неумный и суеверный страх. Не беса ли они увидели в его глазах?
— Назад! — закричал человек на скамье.
Сосредоточившись на предстоящем, Неупокой забыл об этом человеке. Боярин обманул надежду старцев и был уже неважен.
Медведь отбросил Неупокоя от жаровни. Опалился лишь узкий рукав однорядки да на ладонь будто плеснуло раскалённым дробом. Василий Иванович смотрел на тлеющий рукав.
— Ум силу ломит, — сказал неясно. — Пошли обедать, мученик.
Всё совершалось в этом жутком доме не по-российски живо. Вот они в холоде подклета, и в ещё большем холоде двора, пронизанного тягой февральской оттепели после дурной метели. Простое и знакомое строение — конюшня показалась Неупокою забыто-милой, запах её едва не выдавил слезу. Там дремлет и подёргивает кожей измученный Каурко. Пойти бы, положить ему на шею голову, подышать чистым лошадиным потом и овсом... Медведь, бережно обойдя Неупокоя, вынес жаровню и бросил угли в выгребную яму. Они зашипели, будто под снегом, в глубине земли, проснулись грязные гады.
Неупокой взошёл за Колычевым на высокое крыльцо, в тёмные сени и горницу-столовую. Сел на лавку, едва дождавшись, когда усядется Умной. Сон бил его по голове тяжёлым мешком с отрубями.
— Налей ему вина, — велел Василий Иванович Русину. — Правду говорят, что в Нижнем Новгороде дома каменные, а сердца железные. Олешка, али как тебя: Неупокой! Желаешь мне служить?