В Денежном столе уныло гоняли по расчерченным таблицам зёрна, наличных денег за цифирью не было. От скучной злости счётчики скублись друг с другом, на чём считать? Молодёжь вводила в обиход строгановские счёты на манер татарских — кости, нанизанные на тугую проволоку. Мудрые старики держались за таблицы, по которым свободно перегонялись зёрна или вишнёвые косточки. Таскали друг у друга зёрна, путали счёт для смеху. Если на службе не развлечься, не возвеселиться, кто её выдержит до вечерни, братие?
Боярам и дворянам легче, они служили до обедни.
По повытьям болтался малый с морсом. Венедикт Борисович не удержался, выпил ковшик. С голоду заурчало в животе. На службу уходили натощак, разве сжуёшь подсохшую просфорку да выпьешь квасу.
Ударили к обедне. В церкви Иоанна Лествичника было холодно и малолюдно. Сюда обыкновенно заходил Умной, если оказывался в Кремле. Скудно горели свечи, иконы углублялись и оживали в полутьме, лица мучеников выглядели замерзшими, на их обнажённые тела было зябко смотреть. Венедикт Борисович стоял возле «Крещения», где молодой Христос с жалко выступающими рёбрами и без лоскута на загорелом теле выходил из синей волны Иордана. И хоть известно, что воды Иордана прогреты пустынным солнцем, северный живописец, озябший в зимней церкви или мастерской, искусно и неестественно утоньшил ноги Иисуса к щиколоткам, словно они съёжились от озноба. Иоанн Креститель был тепло укутан в плотную хламиду, ангелы — в густых, точно из меха, крыльях.
Венедикт Борисович долго всматривался в позлащённую лампадой икону, и стало ему чудиться, что сам он гол, бесстыдно обнажён перед собой и ещё кем-то — наверно, ангелом-хранителем. Хранитель смотрит на него из некоего сопредельного, сокрытого пространства, не замечая ни шубы, ни однорядки, ни вышитой рубахи, ни портов, а только видит немолодое грешное тело. В теле — смятенная и тоже голая душа, готовая из страха за тела своё и близких, дорогих людей предавать и каяться, грешить и каяться... Господи, если бы можно было в этом кровавом и больном мире услышать твой единственный совет: так надо делать, так нельзя! Но в тёмной церкви, отделённой от тайная тайных глухо закрытыми царскими вратами, на что решиться спутанному разуму?
— Да исправится молитва моя, яко кадило, пред тобою, — начал священник литургию первой недели великого поста.
Венедикт Борисович шёпотом повторял за ним, кланялся, а, поднимая голову, видел соседнюю икону «Тайная вечеря». Христос на ней был в бледном колпаке, похожем на колпак глумца или преступника, ведомого на казнь со свечкой в затёкших от верёвки пальцах. Ужасно было зелёное лицо Иуды, похожее на морду исхудавшей жабы с выпуклыми, страдающими глазами: тоскует, но не может не предать.
— Положи, господи, хранение устам моим и дверь ограждения на устах моих...
«Воистину! — о чём-то догадался Венедикт Борисович. — Хранение устам...»
Хор шелохнулся, готовясь к «Херувимской». В ту же минуту что-то ответно шевельнулось в негустой толпе, и Венедикт Борисович увидел Василия Ивановича Колычева. Умной остановился в нервом ряду, глядя прямо в сияние царских врат. Венедикт Борисович подался к нему, но хор с печальной силой начал «Херувимскую», хождения по церкви прекратились.
Всё остальное время службы Венедикт Борисович не терзался, готовясь исполнить всё, что велит ему Умной. Была известная приятность в том, чтобы с чистой душой довериться большому человеку. Когда они вышли на паперть, Василий Иванович первым заговорил о Дуплеве:
— Каков мой мнишек? Не утёк ещё?
— Юноша тихий, незлобивый, — осторожно похвалил Венедикт Борисович.
— Слаб на вино?
— Да не силён.
— Ты, Венедикт, приглядывай за ним. Кто знает, не подсажен ли.
Снова стянуло кожу на затылке.
— Дядюшка, не твой ли это человек?
— Мой, мой... Только больно упорен. У меня в подвале со страху и не такие ссались, а этот — руку сам на скавраду... Правду скажу тебе, ты огнивом играешь.
Узкое лицо Умного с остатками тюремной бледности и негустой бородкой ожесточилось, живые глаза стали похожи на английские оловянные пуговицы. У Венедикта Борисовича даже уши прижались под жаркой шапкой.
— Надо ли... играть?
— Надо, Венедикт.
Василий Иванович задумался, вдавив посох в утоптанный снег. Жестокая мысль явственно проступала на его чутком лице. Особенностью его лица была невольная открытость, откровенность размышления. На большинстве лиц мысль не видна, чаще её просто нет, а на Умного встречные оглядывались: у него, словно у глумца, душевное движение преображало лик.