До замужества мать старого К. влачила жалкое существование, а какое еще могло оно быть у одной из пяти дочерей кочегара, который, когда овдовел, стал ради поддержания многочисленной семьи работать по восемнадцать часов в сутки в пяти разных местах, так что возвращался домой только на воскресные обеды. У него были такие жесткие руки, что когда он обнимал своих детей, то оставлял на них синяки. Своих дочерей он любил бесконечно и каждой персонально посвятил отдельный котел, каждое движение лопатой было конкретным вкладом в их благополучие; матери старого К. досталась как раз топка больничного крематория, и с мыслью о ней он бросал лопатой в огонь старые бинты, окровавленные свертки, ампутированные конечности, которые никто не хотел оставить у себя на память. Как только у какой из девиц вырастали грудь и бедра, отец приглашал на воскресный обед кого-нибудь из сыновей знакомых кочегаров и с удовлетворением наблюдал за игрой глаз и румянца, после чего с легкой душой давал благословение на первую прогулку вдвоем, которую, как правило, не много времени отделяло от главного благословения.
Отец потерял счет своим годам веселья, слишком уж много внимания отнимало у него суммирование отработанных часов и пересчет их на деньги, которых все равно никогда не хватало; а потому возраст годности к замужеству у своих дочерей он определял лишь поверхностной оценкой атрибутов женственности. Мать старого К. стягивала рвущиеся к жизни и к ласкам сисечки, платье надевала одно и то же, мешковатое, лишь бы отсрочить Судный день, но и до нее очередь дошла; обеспокоенный затянувшимся процессом созревания своей дочки, отец решился, заранее попросив Бога о прощении, на маленькое расследование: сквозь замочную скважину в ванной он увидал ни за что пропадающие, тщательно скрываемые формы и объявил, что в ближайшее воскресенье:
— Придет на обед сын Хельмута, моего камрата по работе,—
и еще:
— Рихтуй, девка, добрый бульон.
Имея на раздумья шесть свободных от отцовской опеки дней, мать старого К. сняла с окон в комнате занавески, сшила платье, после чего, исполненная твердой решимости, вышла в субботнюю ночь на танцы. Ее не интересовали те смелые парни, что приглашали на танцы, заигрывали, заманивали, ее внимание было направлено на стулья у стеночки, на которых, скованные робостью, ерзали молодые меланхолики, голодным взором скользя по колышущимся на танцплощадке платьям, по мимолетно показывающимся в танцевальных поворотах ножкам, по декольте, приоткрывающим в танцевальных наклонах тайны затененных полукружий; эти изведенные пороком онанизма юноши опорожняли все новые и новые кружки для куража и координации чувств — а что им еще оставалось делать, если они ни в какую не могли оторваться от своих сидений и пригласить хоть кого-нибудь из девушек, пусть для начала даже самую страшную, на танец. Вот и пропадали они в пьяном угаре или предавались разговорам, не выходя за границы своего пола, пытаясь сообща облегчить тяжесть комплексов. В конце концов мать старого К. выбрала юношу, который, несмотря на непреклонную подстенную диспозицию, не прибегал ни к рюмке, ни к разговорам; юношу, который в абсолютном одиночестве смотрел трезвым, ясным взглядом на пляшущие пары (ну и на не вовлеченных в танец барышень), взглядом, молившим о милосердии, ибо, хоть парень и был отмечен благородными пропорциями, он страдал тем недугом, что был абсолютно незаметным, он принадлежал к числу тех, с кем столкнешься на улице и внимания не обратишь даже тогда, когда они сами смотрят на тебя и ворчат: мол, извинились бы, по крайней мере. На лице юноши запечатлелась хроника любовных неудач, что придавало ему отчаянное выражение, и казалось, что еще минута — и он отважится на решительное объяснение с девушкой, которую сочтет наименее требовательной, и погрязнет в трагическом супружестве до конца дней своих (ибо то, что был он из числа тех, кто не разводится, тоже было видно с первого взгляда). Однако мать старого К. опередила опрометчивое движение юноши и, лично пригласив его на танец, сама нашла себе мужа.
Отец старого К. мечтал о дубовом гробе, ибо помнил еще своего дедушку Альфонса. Самые старшие из членов семьи были в возрасте младших детей Альфонса, никто, в сущности, не знал его метрических данных; все дети — их дети и дети их детей — любили сидеть у него на коленях, дергать за седые космы и спрашивать:
— Сталик, ты любис меня?
А дедушка Альфонс неизменно подтверждал, что любит, и ни разу не перепутал ни одного имени, хоть многие повторялись. Несмотря на предполагаемые восемь десятков за плечами, дедушка Альфонс был сухопарый, спина прямая, рука тяжелая, и (хоть многие из его потомков предпочли бы, чтобы он выжил из ума и чтобы наконец можно было больше не считаться с его особой) во время всех семейных торжеств на нем сосредотачивалось основное внимание, все невестки шептали на ухо своим мужьям: