Промыслитель словно попустительствует смуте, но всякой дерзости произвольно конец кладет, когда хочет, и оттого озноб и тоска греховная. Скопина взять хотя бы. Ему ли фортуна не обещала добра? Шведов перекупил, тушинского вора и Сапегу теснил, в Москву вошел спасителем под благодарный плач народный. А на пирушке у Воротынского вдруг кровь носом пошла — и помер в одночасье. Плешеев отписывал, что, дескать, отравили Скопина Дмитрий Шуйский да жена его, дочь Малюты Скуратова. Только какой толк в слухе-то? Разве важно, чьими руками вершит дело свое Промыслитель! А было-то Скопину от роду двадцать пять. Рожинский, шляхтич спесивый и на руку нечистый, тоже о Москве мечтал, коварством и хитростью разве что Сапеге уступить мог — от запоя помер, сорока не было. А Сапега, о московском престоле подумывая, за два года кому только не изменил, с кем не союзничал, сколько крови христианской пролил, сколько земель на Руси разорил, но дошел-таки до Кремля, уютом и роскошью царских покоев насладился. Там и помер. Вот так взял и помер! Разве ж это можно понять? И как не содрогнуться? А Ляпунов, то-то уж непоседа, везучий рубака, до чужого успеха ревнивый, Трубецкому да Заруцкому никак их боярства тушинского простить не мог — изрубили его свои же казаки на сходе, как пса бешеного. И вора тушинского свой же холоп порубил. Никому из них не дано было смерти доблестной на поле ратном. В том ли не промысел?!
Так и было. Появлялся некий отчаянный и дерзкий, блистанием сабли да кличем зычным сбивал полки вокруг себя, правдой своей или корыстью заражал толпы, как лихорадкой, таскал за собой залихораденные толпы по Руси, смерть сея да разорение, и только уставшие выи человечьи начинали разворачиваться к нему со страхом или надеждой, как он исчезал, словно его и не было, а со спины уже другой, вчера еще незнаемый, саблей машет и пылью горизонт устилает.
Вразуми, Господи, как честному воину в смуте честь сохранить!
И когда же последний раз обращался он к Господу с сиим молением? Да в том же Дмитрове у Сапеги, когда задумал бывший усвятский староста, мнивший себя благородным рыцарем, выдать прискакавшую к нему Марину польскому королю. Теперь она мешала Сигизмунду промышлять русский трон для сына своего Владислава, а то и для самого себя. Кем была тоща Марина для Олуфьева? Бывшей царицей московской. Законной или незаконной, то уже о другом разговор. Женщины не видел в ней, но зла в душе не имел, потому что все-таки женщина, а с женщинами не воюют. Хотя незадолго до того, когда осадили московские полки дмитровский лагерь Сапеги, быть бы худу, пали духом сапегинские вояки, привыкшие числом брать да коварством. Но (рассказывали, сам не видел) выскочила Марина на валы с воплем о чести шляхетской, простоволосая, в гусарском костюме, с пистолетом в руке и повела за собой сотню донцов, что прискакали вместе с ней к Сапеге. Устыдились шляхтичи, вернулись в порядки, отбились и удержали лагерь. Но и после того не отказался Сапега от подлого замысла своего, и Олуфьев, тайно встретившись с Мариной, предупредил ее. Эту первую встречу с ней (ранее, конечно, видал, на венчании кремлевском присутствовал) Олуфьев после не раз вспоминал с доброй улыбкой. Какой же она оказалась хрупкой и маленькой, еле-еле по плечо ему, ручки ее тонкие с длинными пальчиками — и как только тяжелый пистоль удерживали, и глаза, после его тайного слова слезами оскорбленной гордости засветившиеся… Тогда-то впервые захотелось Олуфьеву взять ее на руки и вынести нрочь из смуты, далеко и долго нести за тридевять земель и в тридесятом царстве дать ей обычное счастье бабье. Сколь глупым было сие желание, понял скоро, но не отрекся, а возжелал пуще прежнего, потому что сердцем узрел расплату, что уже таилась за спиной упрямой шляхтянки.
Другой ночью оседлали коней, сани запрягли для Марины и фрейлины ее Казановской, бежать собрались… Но казаки, нешто умеют они тихо дело делать, к тому же и кони ржали и снег по ночному морозцу под ногами хрустел. Лагерь всполошился, прискакал Сапега с полусотней шляхты, грозиться стал. И тогда Марина опять… Господи! И откуда в ней такое! В седло вскочила, пистоль в руке, казаки-донцы полукольцом вокруг нее. «Ты, — закричала Сапеге, — волен признавать или не признавать меня царицей московской, но держать при себе — в том твоей воли нет и никогда не будет! Смеешь, попробуй взять!»
Сотней ртов гаркнули восхищенные донцы, в полнолунном свете сверкнули сабли. Помнит Олуфьев, что именно в то мгновение, когда всего лишь сотня казаков готова была и способна, как нож сквозь масло, пройти через весь лагерь Сапеги, тогда вдруг открылось ему, что среди всей неправды, что черной тенью упала на Русь, эта маленькая женщина одна только и стоит того, чтобы служить ей верой и правдой. Хотя чего там! Вся правда в том лишь и состоит — как бы уберечь ее, спасти от Промыслителя, который задумку свою про Марину, похоже, приберегает к самому концу большой потехи на русской земле. Ведь не по прихоти, но в наказание за какие-то тяжкие грехи брошена Русь в смуту. А Марина — на ней тех грехов нет, она жертва и подручник плана промыслительного, и если кому-то воздается по делам его, то она разве ж виновна, что великую потеху близко к сердцу приняла, уверовала в себя и не расслышала в суете смуты коварный смех Промыслителя?…