Пресвятую Деву и молю, чтоб освободила от страха, и ты молись за меня, боярин, душа твоя чиста, нет на тебе ни крови напрасной, ни обмана воровского, потому молитва твоя…
— Эгей! Царица! — кричит откуда-то сзади Заруцкий.
Марина вздрагивает и бровью единой отсылает Олуфьева прочь.
В галопе обгоняет ее Заруцкий, останавливается впереди, кружится на своем черном, как головешка, скакуне и отчего-то так противен Марине в сей час, что не смотрела бы и не видела. Холоп, возомнивший себя Бог знает чем или кем! Боярство от Димитрия Тушинского получивший, как подачку, кто он и что нынче без нее, Марины?… Но и она без него, без его казаков, тоже уже никто…
Зареветь бы, как воют русские бабы — и шляхтянки, и холопки, — в голос, порвать на себе одежды, оцарапать лицо, на землю пасть и биться об нее головой до беспамятства… Зато потом какое облегчение должно наступить, о том Марина только догадывается и не очень искренно проклинает свою шляхетскую гордость, что принуждает ее держать губы вот так-то, а брови вот так-то, и чтоб голос с холодком и без дрожи, и чтоб ни один мускул лица не выдал ее, женщину, маленькую, хрупкую женщину, уже давно пребывающую в страхе, и не в страхе Божием… Божий страх приносит смирение… Но в страхе за достоинство свое, и потому страх ее за себя, за судьбу и даже за жизнь, хотя смерти Марина не боится, потому что не верит в нее. Уже несколько лет вокруг умирают люди. Она к этому привыкла. Привыкла не столько к смертям, сколько к исчезновению людей, каждый из которых какое-то время бывал частью ее судьбы. Люди исчезали, а судьба продолжала вершиться в поступках других людей, возникавших будто ниоткуда, но словно только затем, чтобы восполнить пробел, заполнить брешь, создавшуюся исчезновением кого-то, кто уже отыграл свое в хитроумном спектакле, именуемом судьбой Марины, бывшей Мнишек, а ставшей великой царицей московской.
Во что обошлись ей первые потери, кто о том знает! Но не может не видеть Марина, что ни в едином случае гибели ее соподвижников не происходило восполнения потери. Тушинский самозванец был такой же карикатурой царя Дмитрия, как Заруцкий, хам и невежда, в сравнении с рыцарем Яном Сапегой, который хотя и не погиб от пули или сабли, но предал Марину, то есть исчез, а значит, перестал быть, а потом и вправду умер.
И только ли череда лиц обида для Марины? Уже не в Москве она и не под Москвой, а в самом дальнем, самом последнем углу Московии, откуда милый Самбор видится, как сон детства, и нет отсюда дорог ни к Самбору, ни к Москве, вообще никуда нет отсюда дорог. Понимает ли она это или только догадывается, но не признается сама себе?
Перед глазами плутоватое лицо ногайского князя Иштарека. Сорок тысяч сабель, что выторговал у него Заруцкий, стоят того, чтобы не помнить откровенно похотливого взгляда грязного азиата, чтобы пересечь ногайскую степь из конца в конец и за один час присутствия в юрте кочевника всеми одеждами пропахнуть ордой… Давно, уже давно все дурно пахнет вокруг царицы…
Заруцкии рядом. Конь Марины крутит головой, норовит куснуть за шею Ивашкиного рысака. Марина зло одергивает уздой.
— Слышь, царица, — наклоняется к ней Заруцкий, — бестия этот Иштарек. В Астрахань пускать его нельзя. Так думаю, как орда подойдет, заверну ее сразу на Одоевского. И Валевского с черкасами[1] туда же, пока они мне в спину не ударили. А мы с тобой, царица, с казаками на Самару. Пока Одоевский орду на черкас перекупать будет, мы от Самары на верхний Дон, на Воронеж, на Тулу… Тогда и Сечь не усидит.
Уверенность Заруцкого не обманывает Марину, но она готова верить всему. Если не верить, тогда что?
— На Сечь гонцов раньше надо послать, — предлагает и рада, что Заруцкий согласно кивает, а сама думает, помнит ли ее Конашевич, и надеется, что помнит, власть взглядов своих проверена ею не раз…
Поначалу, когда она только вступала на промыслительный путь свой, изумляли и приводили в трепет разговоры, в которых вершились судьбы тысяч людей. Воистину, не чудо ли — кто-то что-то сказал, иногда даже не слишком подумав, иногда мимоходом, а тысячи с этих немногих и обычных слов зашевелились и потекли послушно, часто к своей погибели, и она не могла понять такой послушности и пребывала в состоянии презрения к этим тысячам и страха перед ними, потому что в любой момент они, эти тысячи, по чьему-то другому слову могли повернуться против нее, как и случалось не раз, и тогда уже не презрение, а ненависть закипала в ее душе, ибо ускользал от нее смысл существования людских толп. Ведь подчас даже корысть обычную и ту не удавалось разглядеть в поступках людей, в то время как ее, Маринина, цель так ясна, так явственно предопределена свыше, что не понимать, не видеть, противиться — Святая Дева, да как же это?! Откуда же столько зла в душах людских, что не слышат гласа Божьего, дьявольским наущением обуянные? Ведь кому-то же дано слышать и понимать, хотя бы тому же Заруцкому, тоже мог бы пасть в ноги Романову и обижен бы не был — значит, верит в правоту ее дела, даже когда дела-то уж хуже некуда. Вот так получается, что пока хоть кто-то, хотя бы один верен ей — и она верна себе и не отступится, остальное же в руках Божиих!…