Выбрать главу

Заруцкий не просто входит в гостиную, он является в блеске одежд парадных и при сабле в золоченых ножнах, подаренной ему Сигизмундом под Смоленском за верность Речи Посполитой, которую не успел и доказать толком. Вороньи зрачки его сверкают черным огнем — чем не царственность! Царь Василий Шуйский рядом жалок был бы…

— Любишь ты, боярин, не ко времени являться. Сказывай.

Голосом зычен и высокомерен, на Олуфьева глядит, прищурясь недобро, но при том нет в свите Марины другого человека, к которому Заруцкий вышел бы по зову, другой кто и не посмел бы…

— Худые вести имею, Иван Мартыныч. Терек отложился. Хохлов войско готовит на Астрахань, может, уже идет. Из верных рук получил вести сии.

Заруцкий глаза до полу опускает, голову наклонил, рука подрагивает на рукояти сабли. Идет к столу, к тому, что под алым сукном у стены безоконной, садится на стол, скатерть скомкав, Олуфьеву указывает жестом на кресло, что у другого стола. На расстоянии говорить хочет. Но Олуфьев и без того удивлен, ярости ждал от атамана, брани и проклятий, отчаяния его боялся. Воистину не скучно с атаманом Заруцким!

— Мне, боярин, о том еще с масленицы ведомо. Или ты думаешь, моих людей при Хохлове нет? В марте еще учуял недоброе, послал атамана Черного с людьми на Терек, чтоб Головина повязали и ко мне доставили. Людей же моих побили головинские стрельцы. Черный успел три сотни казаков терских увести от Головина, их юртовские татары перехватили и по сей день держат где-то в степи, знаю только, что Черного конями порвали. Вот так-то, боярин. Царице про то уже пора знать, да не решусь… Однако ж надо… Ты у ней, как понимаю, в сердечном доверии, вот на тебя и свалю ношу сию. Не сегодня токмо. Сегодня день вестей добрых. Про Иштарека слышал? А из Казани человек мой дослал, что Одоевский все лето на месте стоять намерен, боится меня пузач. Под Воронежем, когда б черкасы не дрогнули, быть ему в позоре. Сейчас главная сила его — стрельцы приказа Пальчикова да Вельяминова, конницы же совсем мало, против донцов моих да Иштарека где им!

Олуфьев сконфужен, растерян, даже уязвлен недооценкой Заруцкого, оттого-то, наверное, спешит возразить:

— Не будет Одоевский все лето стоять, Москва не даст. Хохлов двинется, и Одоевский выступит. Не иначе как в мае осаду ждать.

Но Заруцкий на спор не идет и тем словно дразнит.

— Что будет делать Одоевский — то дело второе, боярин. К концу мая мы будем в Самаре. Знаю, талдычишь царице, что смуте конец….

Слезает со стола, почти сдергивая скатерть, подходит к Олуфьеву, садится рядом, взглядом вперивается.

— А что есть смута? Слово сие Ермоген крикливый придумал, а Дионисий Троицкий подхватил. По их речам да писаниям судить ежели, то народец наш православный от Бога и царей московских отпал, воровству предался да измене, и оттого-де все беды на Руси. А вот и брешут пастыри! То Годунов у законного наследника трон уворовал, а вы, бояре да знать прочая, воровству добро дали по выгоде своей и корысти. А черный люд — он под ярмом, ему понимания не дано, что есть правда. Иное дело мы, казаки. Мы за правду и встали…

— Какая правда! — возмутился Олуфьев. — Земли разорили и ограбили! Когда бы ты, Иван Мартыныч, менее лютовал в землях московских, от Воронежа, глядишь, и бежать не случилось бы. Вороньем обернулись казаки для простого люда. Правда? Нешто ты сам верил, что тушинский царек — истинно спасшийся Дмитрий?

— Обижаешь, боярин! — смеется Заруцкий. — Ты вопросец сей лучше бы Романовым нынешним задал, почто присягали царьку, неужто верили?