— А еще, Марья Юрьевна, — многозначительно продолжает Заруцкий, распрямляя руками очередную бумагу, — имею послание мне лично от Михаила Романова, заметь, не подлому вору и изменнику Ивашке, но храброму атаману казацкому Ивану Мартынычу Заруцкому! Про Ивашку — то, знать, правой рукой писано, а храброму атаману, то уж левой али вовсе ногой! И что ж думаешь? Люб я, поверишь ли, милостивцу царю московскому: «Вины твои тебе отдадим и покроем вины твои нашим царским милосердием, и впредь же твои вины вспоминовенны не будут». Каков, а?
Но вот, кажется, и до вепря дошло, что меру измывательству знать надобно. Спокойно комкает бумаги, топает ногой, и в дверях Сережка Карамышев, подручник угодный.
— Ступай, тащи сюда лазутчика хохловского!
Карамышев разводит руками, ухмыляется пакостно.
— Ужо издох!
Заруцкий хмурится раздраженно, левый ус подергивается вместе с губой — недавно дергаться стал, иногда всей щекой, как в судороге, кривится — казаки пугаются его такого, вон и Карамышев рылом сник, враз из пса щенком обернулся.
— Возьми полсотню донцов, иди в заполье, тряхани стрельцов. Ищи лазутчиков хохловских — не один же этот послан был. Один степь не пройдет. Сымаешь, чтоб цел был. Мне живой нужен, понял? Смотри!
Карамышев гнется угодливо, пятится и вывертывается за дверь. Заруцкий поворачивается к Олуфьеву, идет на него, ссутулясь плечами, втянув голову в воротник опошеня.
— Поведай, боярин, от кого ж ты весточку про измену дружка своего Васьки Хохлова получил, пошто лазутчика не повязал и не порубил, а отпустил с миром, чтоб он людей мутил да про дела мои разведывал?
Грозен видом Заруцкий, Олуфьеву же сие что добрый хмель в голову — напрягся, вытянулся горделиво и атаману прищур в прищур.
— Что должно, то сказал тебе. Да все одно зря. Кроме своей, иной думы про дела наши не принимаешь, осаду не ждешь, с тыщей казаков Самару брать собираешься. А что Самара? Сразу бы уж на Казань… А пальцы, Иван Мартыныч, на сабле не ломай, не убоюсь. Но попомни: погубишь царицу — и тебе не жить, руки отрубят, зубами догрызу!
Брови Заруцкого драчливыми кошками выгибаются, раскрывает пасть свою крупнозубую и гогочет захлебисто, трясется аж и Марине рукой машет.
— Ты погляди, царица, на тихого боярина нашего, да ты погляди на него, как заговорил-то! Орел! Прикажи, Мария Юрьевна, пойду под руку боярину, атаманство свое постылое скину и в ином чем место свое уступлю защитнику твоему, чай, не пропадем тоща…
И вдруг Марина вскакивает! Губки дрожат, глазки сверкают, кулачки сжала и с кулачками на Олуфьева.
— Да кто ты есть?! Как смеешь, выкормыш московский, такую речь иметь, кто ты против атамана? Никто! Пес приблудный, щень скулявая, издавна каркаешь на погибель мою. Терпела! Прочь с глаз! Прочь! Прочь!
А глаза слез полны, вот-вот переполнятся.
— Прости, царица, — шепчет Олуфьев растерянно и пятится к двери.
Она же все ножками топает и захлебывается горловыми судорогами, а по лбу и щекам красные пятна…
За последней ступенькой крыльца Олуфьев оглядывается на воеводские хоромы и успокаивает себя, что, мол, все хорошо, Заруцкому наконец-то высказал что надобно и голосом не дрогнул, хотя и поимел маету пониже сердца, а гнев Маринин понятен, да и сам виноват — как бы перед выбором поставил ее, а выбирает она не сердцем, но умом, и в выборе ее — увы! — ошибки нет. Потому что, если и оставил Промыслитель спасительную лазейку шляхтянке или хотя бы смерть достойную — и то и другое — все через Заруцкого.
А время меж тем к вечеру. Рыжее солнце сваливается за степь в сторону преждепогибшей Украины, где набирает нынче силу бывший польский шляхтич, теперь же Гетман Сечи Сагайдачный, отчего-то так и не решившийся вмешаться в дела московские. Ему сейчас солнце в темя. А здесь тень от Никольской башни раскаталась под самые ноги, сумрак заползает в кремль, чернит башни и городни, вместе с сумраком в кремль вкрадывается волжская прохлада, ее сквозняки, словно в засаду попавшие тайные лазутчики степи, мечутся от угла к углу, натыкаются на людей, ранят их внезапной стужей и спешат к воротам в надежде ускользнуть по щелям, вырваться на волю. И они это могут, такова их природа; не то что человек, ему и ворота не спасение, когда за воротами тысячеглоточное дыхание города, уставшего от постоянных грозных окриков из-за ворот: озлобился город на кремль, затаился, насупился и дышит, дышит…
С утра предчувствие было ненапрасное — вздумал побродить по городу один, без казаков, чтоб встречный люд глаза не прятал, и он не прятал, особенно татарва, слободские да торговцы, кто шибче других пострадал от казацкого лихоимства. Не внове Олуфьеву косые взгляды людей и людишек. Лебедянь, Михайлов, Кромы, Воронеж — везде было так, а нынче вообще — истинно вся Русь в одном недобром взгляде какого-нибудь кузнеца или зеленщика. И странное это чувство — будто иноземец он веры не отеческой, без права и чести ходит по чужому городу и дивится, что терпят его, неверного и чужого, ни плевка в лицо, ни камня в спину — знать, иную кару измысливают, от какой не отмоешься и не излечишься.