— Мамка! — кричит громче нужного. — Песню хочу!
Мамке же нешто в новость? Тут же и заступают в горницу два бобыля-нахлебника, искусных голосами, и, к потолку очи воздев, затягивают любимую про човен, что по морю плывет, а в нем двое, и более никого во всем свете, пологом небо от горизонта до горизонта, лишь чайка кружит и кружит над ними, счастливыми, а то и не чайка совсем, но ангел-хранитель стережет радость человечью в човне посредь моря житейского…
А что есть слеза, если не от горя и боли? Вот ползет она медленно и щекотливо по щеке… Что она есть? Радость? Ох, едва ли… Радости слеза не потребна. Тайное и бессловесное души прозревание о великой муке жития человеческого, о тщете помыслов и намерений, скоротечности времени, человеку отпущенного, о неотвратимости суда Господнего, о неугадаемой суровости приговора — вот что есть слеза, когда она не от боли и горя…
Девку по-прежнему мнет и целует, а перед глазами расписная карта Московии, что найдена была в воеводских хоромах, три на четыре аршина, с рисоваными реками, лесами и горами, а крепости городов русских с подлинным числом башен, искусно вычерченных… Но главная хитрость рисовальщика в том, что Москва изображена как бы вершиной всех земель, а все, что к северу, югу или западу, словно под гору скатывается, и в самом низу — град Астрахань, ниже ее — конец карты, словно конец света… Там, на вершине, сейчас новая жизнь в правде и чести, всяк при своем деле, и нет более доблестного дела, чем обустроение государственное… А им, свалившимся под гору, — ему, боярину Олуфьеву, Марине, всем прочим — бесчестие и погибель, как тварям смердящим. Оттуда, с высоты царства Московского, медленно и неотвратимо подбирается, скатывается на них морской волной стряхнувшая со своего гребня пену смуты высшая и неоспоримая правда народная, и, когда докатится до стен кремля астраханского и поглотит его в своей пучине, кто-то, наверное большинство, всплывет обновленный и укрепленный высшей правдой, другие же захлебнутся мукой и канут в пучине бесславно и безвестно — никто не посчитается с их правдой, маленькой и смешной, оттого что прочих правд тьма тьмучая, а истина одна…
Девка млеет от счастья, все тянется к усам, телом молодым трепещет, и уже не сладости ей надобны, но услады тайные, коим обучен боярин. Да и чего там, самое время… Но в дверь одной головой всовывается мамка и, вытаращив глаза, шипит, что на дворе человек объявился не холопского звания, себя не называет, но требует разговору с боярином.
— Гони в шею! — велит Олуфьев.
Но мамка головой мотает, руками разводит, дескать, легко велеть «в шею», а как он по делу пришел, после боярин на ней же, безвинной, и гнев испытает…
— Ладно, — уступает Олуфьев, — веди незваного…
Девка огорчена, слезинки хрустальные на ресницах, припала к груди, пальчиками остренькими в рукав рубахи вцепилась, шепчет чего-то. Олуфьев гладит ее плечи, успокаивает…
В дверях громила косматый, бородатый, в рваной однорядке, на роже следы побоев свежих.
— Признаешь, боярин? — ревет жалостно и на колени — бах! Горнила аж всеми половицами содрогается.
Ну как же, такую рожу, раз увидев, позабудешь ли! Первый купец и, если по-заморскому, маркитант войска казацкого, бывший дворовый князя Масальского Акинфий Толубеев — кто ж еще! Плут и разбойник, сколько ему всего с рук сходило и сколько в руки его загребучие перепало по милости Заруцкого, того и жидам иным не снилось, и на тебе — рожа бита, как у холопа последнего.
— Разор, боярин! — ревет громила, сперва ладошами толстоперстыми, а после и лбом об пол. — Едино слово твое, надежа! Замолви царице, я же ей верой и правдой… на всякое повеление усердием… Что одежа царская, что каменья — все через меня…
— Не вопи! — грубо обрывает его Олуфьев. — Говори дело да рык свой звериный умерь, ишь как девку напугал, косматый!
— Полный разор, боярин. Казаки Заруцкого струги пограбили и отобрали и насады… Били нещадно… Людишек моих, кто воспротивился, плетьми да саблями, а пес Карамышев меня пистолем по рылу — и все то будто бы по указу Заруцкого… Насады и струги угнали…
— Угнали? Куда угнали? — Олуфьев чувствует, что трезвеет на каждом слове Акинфия.
— Знаю куда! В охорону за Теплый стан. Туда ж свои струги согнали, и Муртазы кызылбашевского лодьи там же. Сказывают, пожечь хотят, чтоб никто к Одоевскому не убег. Так нешто я побегу! Нешто я враг себе! А кто убечь задумает, все одно убежит… Встрянь, боярин! Худое то дело — лодьи жечь да своих зорить.
— Это ты прав, — бормочет озадаченно, — худо дело, совсем худо.