— Охлонись, боярин, — радостно кричит Тереня, — опоздал! Перепились добрые донцы Заруцкого, татары втихую перекололи их и сделали б дело, когда б сам ногай косоглазый шум не поднял, ему юртовские пострашней Заруцкого. Сам Господь Бог за меня. Теперь, боярин, я своих казачков на охрану косоглазого поставлю, смекаешь?
Злой радостью перекошена рожа волжского атамана, страшней страшного он в отблесках факельных, но прав же, по сути: если время потянуть и от кары неизбежной похорониться день-другой — кроме Яика, нет пути… Брезгливо отшвыривает Олуфьев саблю, выщупав ногой мертвяка — казака ли, татарина, — на корточки опускается и руки оттирает о посконку. А Тереня, склонясь над ним, нашептывает в ухо:
— Завтра Курмаш-мурза улусом откочевывает в яицкую сторону, грамоту надо б казачкам на Яик писать, пожалования всякие посулить, Яик без корму уж который год, не подсобишь?
— Уволь, атаман. Грамоту от имени царицы писать будешь, так ведь? В том не помощник, но и помехой не буду.
И прочь в сторону дворов, не оглядываясь и не откликаясь на зов Теренин, мало ли чего он еще захочет. Олуфьеву же сейчас только постель и девку, более ничего не надобно, так, словно последняя ночь в его жизни и та истекает временем щедрей прежнего. Кремль все еще полон голосов, шуршаний, шорохов, летучие твари ночные проносятся над головой от башни до башни, факелы мечутся в беспорядке меж строений, а над всем и над всеми желтым глазом усеченная луна, словно от сабли казацкой пострадавшая, недобрая и неверная, то объявится, то скроется то ли с угрозой, то ли с опаской, о прочих землях забывшая, в кремль астраханский нацелилась тайным умыслом, каким, нехитро разгадать — на погибель…
«Что есть небо? — думает Олуфьев, подгоняемый сквозняком от Пречистенских ворот. — Обитель Божия, ангелов да святых? Сперва-то ведь пустота, до верхнего птичьего полета — все пустота. А дальше? Где и как начинается оно, другое, со звездами, солнцем да луной? И душа, к Господу отлетающая, велик ли, долог ли путь ее? Сперва, должно быть, возносится, всякая возносится, грешная и безгрешная, и вознесение радостно, а как иначе — во сне то испытано не раз и слезами оплакано. А потом, надо понимать, по суду Божьему за грехи низвержение, и тогда падать, падать…»
От книжников русских и заморских, особливо от латинян, много разного слышал Олуфьев, слышал, да не прислушивался, без надобности были мудрствования их тревожные, но вот сейчас многое отдал бы за правдивое слово о судьбе души человеческой, той, что в грехе, как в помете, вывалялась и очиститься не успела, так и отправилась ко Престолу… Страшны и мучительны думы сии, от них в молитве спасение, да только давно уже утеряно умение чистой молитвы, промеж святых слов червяками мысли недостойные извиваются и поганят и смердят, нету воли ко средоточению молитвенному, и тому еще смута виной, в державе единой грех людской праведниками отмаливается, а когда не един народ, всяк себе предоставлен — и немощно одиночное слово молитвенное, птицы поднебесной, может, и достигнет, но ушей Господних едва ли… Родственной молитвой тоже не подпереться боярину Олуфьеву, некому перед Господом за него слово замолвить. Родители на небесах, братья в холерную зиму ушли туда же, сестра, в худой род плещеевский замуж отданная, разрешиться не смогла, в муках отошла. Один!
На дворе словно пожар, вся дворня с факелами и кони оседланные топчутся у забора.
— А это зачем? — спрашивает Олуфьев гневливо.
— Так измену ж кричали! — оправдывается Тихон и шапку мнет в руках конфузливо. — Троицкие монахи ворота позапирали, а нам чего запирать-то, береженого Бог бережет…
— Дурак! Не за узду хвататься должон был, а саблю мне принесть и спину хоронить, как положено. Обабился тут… Ну ничего, скоро твоя масленица кончится. А ты… — это он мамке, что ахает и тихо причитает за спиной Тихона, — с завтрашнего дня более от царицыного двора даров не берешь, коли будут, — скорее не будут, — сами кормиться станем…
— Помилуй, батюшка, — с ужасом в голосе вопиет мамка, — да нешто мы прокормимся без царицы? Почем что, знаешь ли? Пшеница в Белом граде вчера уж была по десять алтын за пуд, а муку ржаную за двадцать как милостыню не выпросишь, а пшено…
— А порох? — обрывает ее Олуфьев.
— Что, батюшка; — лепечет растерянно мамка.
— Порох, спрашиваю, почем; Может, ты и про порох да свинец знаешь?
Мамка изгибает шею, всматривается в лицо Олуфьева — всерьез ли дознание, бормочет негромко.
— Сказывают, в Болде порох можно по полугривне за фунт взять, а свинец за четыре алтына…