Выбрать главу

Олуфьев хохочет до присядок.

— Ай да мамка! Тихон, сукин сын, ставлю тебя под руку мамке, а ты его чуть что — плетью по загривку, чтоб расторопничал! Ай да мамка! Нынче Заруцкий Акишку Толубеева от интенданции оставил вчистую, так что жди указу царицы: быть тебе на месте Акишки-прохиндея!

С хохотом идет Олуфьев в сени. А в горнице за порогом девка заплаканная, малевания бабьи по лицу размазаны, волосы растрепаны, рожа глупая — враз поостыл, но обижать не хочет, по плечу гладит.

— Ступай пока, после позову…

В горнице полусумрак, бережливая мамка загасила шандалы, и лишь в двух стенных подсвечниках горят восковые, страсть как дорогие, фигурные свечи да лампада под образами. Глянул на лик Христа и содрогнулся — такого еще не бывало… Обычно, с какого боку ни подойди, очи Сына Божьего непременно в ту же сторону разверсты, око в око, никуда от Его взгляда не упрятаться. Всегда так было, к чуду сему привык. И вдруг вот как — нет более внимания Сына Божьего к боярину Олуфьеву, хладен и невидящ зрак Христов, ни строгости, ни отцовства, словно сквозь глядит и видит более важное, более попечению достойное, чем ничтожный раб, от страха на колени павший, от страха же простую молитву произнести неспособный.

— …Да святится Имя Твое… не оставляй, Господи… да приидет Царствие Твое… нешто я грешней иных… хлеб насущный даждь… да чего там — хлеб… разве ж ради хлеба жил…

Не справляется молитва, стыдно боярину Олуфьеву за свой страх перед Господом, ведь воин же, а не баба плаксивая. Не достойнее ли спокойное ожидание участи, ведь если всевидящ, так и думы Ему все доподлинно известны, даже те, что слов не обретали… Поднимается с колен Олуфьев, своих глаз от глаз Господних не прячет и не шепчет, но говорит, как подобает говорить взрослому сыну с мудрым и справедливым отцом.

— Если то можно еще, не оставь, Господи!

3

Под окнами воеводских покоев зацвела сирень, посаженная еще воеводой Хворостининым в самый первый год его начальствования над градом Астраханью. Теперь это уже деревья — одно сплошное розовое облако цветения и удушливого дурмана, закрывай окна, не закрывай — дышать нечем, и пчелы обнаглевшие с мерзким жужжанием и невиданно огромные желтые шмели — сущий ужас для Марины. Терпеть более не намерена и велит накануне Страстной недели перенести постой в митрополичьи палаты, там заводит домовую церковь римского обряда, где первую литургию служит отец Николас Мело, а патеру Савицкому, к его радости, заявляет, что, дескать, не может далее противиться истине, что русинская ересь, не по чести православием именуемая, отвратна душе, что ныне только понимает она существо русинского коварства и злокозненности, единственно порчей веры объяснимые, что более ноги ее не будет в Троицком монастыре, и с сего дня — никакого попечения монастырю и его нахлебникам. Еще строжайше запрещает утренний звон по всем церквам астраханским. Патер Савицкий догадывается, что царица забыть не может утреннего набата московского, по которому мятеж начался против нее и царя Дмитрия. Он обрадован и испуган, как пастырь — обрадован, как соподвижник — испуган и раздосадован, что неделей раньше не воспользовался случаем, не ушел с бернардинцем Антонием и Иваном Фадеем из Астрахани в Персию, где якобы известны им доверительные ходы ко двору кызылбашевского хана — впрямую не отказался-таки хан от предложений Марины, отринутой Москвой царицы московской. Чего там! Бежал святой отец, всем то ясно, и Марине тоже. Однако ж напутствовала и содержание положила, и лишь глаза мертвы были…

Измена Хохлова и Головина — последняя капля… Остановилась жизнь, свернулась в клубок, воплем отчаяния застряла в горле, душит, но не удушает, повергает в сон разум и чувства, из коих лишь ненависть пробуждается раз от разу и горячит кровь, и тогда мутнеет в глазах и стираются очертания мира Божьего, во всем теле дрожь и маета, а на устах проклятья, проклятья… Тогда спешно призывает к себе сына-несмышленыша, ставит его под икону Божией Матери, на колени перед ним опускается, ручонки его белокожие хватает дрожащими руками своими, шепчет хрипло и невнятно:

— Матка Бозка! Глянь очами пресветлыми на дите! Тебе ль, милосердной, не понять муку мою! Не за себя молю, за него, безвинного. Отврати кару неправедную, образумь сердца, злой неправдой обуянные! Он, кровинушка моя, и за меня, грешницу, отмолит… и Тебе воздаст… Видишь же, не за себя, за его правду стою и стоять буду до часа смертного! Законный царь он земли русинской. Не дай же попрать закон! Тебе ль, страдалице, не знаема боль материнская…

Но тут вдруг горло вперехват, и нет слов более, хрип один, тогда отталкивает мальчонку от себя, плашмя на пол падает и, пугая сына, уже хныкающего и дрожащего, вопит голосом простолюдинки: