Здесь, под Москвой, позабыты были все прежние распри между русскими и. поляками. И это она, Марина, привезла с собой мир, разве не так?
Теперь, по прошествии лет и по новому пониманию, готова признать она, что, возможно, причина всех дальнейших неудач заложена была, подобно мине крепостной, жадностью короля Сигизмунда (подайте ему города московские!), нетерпением римской церкви (легко ль целый народ склонить к перемене веры!), легкомысленной уступчивостью царя Дмитрия (нате вам, что ни просите!). И пусть ничего из обещанного (кроме оплаты отцовских долгов) исполнено не было (и не могло быть исполнено — это Дмитрий скоро понял), но оба народа — что русичи, что поляки — оказались в смятение ввергнуты, и взыграли дурные чувства, и возобладало зло над истиной, перемешалась правда с кривдою, и одна она, изменой и воровством отвергнутая царица, по сей день одна она сохранила в сердце своем образ правды, не отступилась, не поступилась ни единым принципом, не уступила обстоятельствам, как дурно они ни слагались год от года. Горда собой Марина!
И сейчас уместно вспомнить, как в ночь перед въездом в Москву призвала к себе патера Савицкого для исповеди, как после мессы и причащения спокойно выслушала наставления патера, напомнившего ей об ее обязательствах перед Польшей и римской церковью, как достойно ответила своему верному духовнику и другу, что памятью не слаба и все должное исполнять намерена неукоснительно по мере сил и возможностей, но при том все же царицей она будет московской, а не польской, и уж ему-то, кому открыты тайники ее души, надобно понимать, что во вред себе действовать не намерена московская царица и если что-то из обещанного может оказаться опасным для ее трона, то сим обещанием поступится не колеблясь. Непривычным был тон Марины, сник патер, глазками забегал, впредь уже не пытался наставлять ее, но верен остался, значит, правоту ее принял…
С высоты крепостной стены город видится жалким, убогим. По сути, так оно и есть. Но отсюда, со стены, он еще видится и беспомощным, безвредным — а вот это уже не так, потому не следует доверять обзору с птичьего полета и, чтоб в обман не впасть, надо непременно опускаться на землю, людям в глаза взглянуть, домам в окна. Да. Кому-то надо… Но не Марине. Ей уже не нужны ни окна, ни глаза — нагляделась! Теперь никак иначе — только сверху! Сейчас где-то там внизу, во дворах, в харчевнях, в конюшнях, в кузницах, на площадях, суетятся и мельтешат людишки, сшибаясь и сговариваясь, что-то замышляют и промышляют, всяк вор и холоп мнит себя участником и вершителем, а иной и вовсе не мнит, медовухи обожравшись, жаждет зверя из себя выпустить — только цель укажи. А над всей этой рванью воронье кружит — хитрые и злобные, им мало падали, им живую кровушку подай, чтоб, напившись, взлететь повыше. Мерзкие! Жалкие! Ненавистные! Марина знает им цену. Знает им цену и Господь, но, не только справедливостью, а и любовью движимый, Он явит такую мудрость, каковая Марине недоступна, в Его мудрости разрешится неразрешимое людьми, впавшими, как дети малые или как звери освирепевшие, в неправду тяжкую. Им, несчастным, уже ни словом, ни оружием самим не освободиться от безумия — только волею Божией…
«Так когда же, Господи!» — стонет Марина и тут же корит себя за нетерпение и дерзость, ведь клялась не искушаться сроками. Лучше вообще не смотреть на город и на Волгу — не надо, лучше туда, в горизонт заволжский, где земля с небом вовсе не сходится… О том, что не сходится, вроде бы все знают, но простому уму успокоительно сие видение, упреждающее напрасное дерзание и тоску по бесконечному. Но кто подвигнут судьбой на великое, тому видимое не помеха, внутренний взор смело раздвигает границу доброго обмана и там, в просторах, дымах и туманах, обретает понимание связей дальнего и ближнего, прошлого и настоящего, временного и вечного. Все происходит тихо и послушно: вздымается полог горизонта — смотри и постигай!
Марина смотрит и видит шатры расписные и толпы людей, нарядных и радостных. Триста именитейших бояр московских полукольцом, за ними царская гвардия, гайдуки, шляхта, полки стрелецкие, казаки. Бояре в глубочайшем поклоне перед будущей царицей, а князь Мстиславский с обнаженной головой произносит приветственную речь от имени царя Дмитрия. Марина взволнована, слов не различает, поражена любовью, коей светлы глаза равно молодых и старых. Конечно, она знает, что хороша, но догадывается, что, будь она и менее хороша, все было бы так же, ибо, видимо, дано этому странному народу редчайшее чувство чистого благоговения к престолу, какового в Польше ее родной не увидишь ни у шляхты, ни у быдла — там вечно ревность, иск да мнительное усов шевеление.