Выбрать главу

Олуфьев, пятясь, выбирается из-под палубы. Глянув только в щель меж дощатых перекрытий, Марина видит, что Олуфьев стоит, задрав голову к небу, лицом же угрюм и печален…

Пятнадцатью верстами ниже Астрахани струги наконец выходят на взморье, и начинается долгое и осторожное плутание по бесконечным и не отличимым друг от друга протокам, где местами ho всему руслу сплошная тина и грязь, меж островов и холмов, густо поросших тростником. Даже по большой воде не все протоки проходимы большим стругом. Потому впереди рыскает малый, через каждые десять саженей промер глубины, и где семь-восемь футов — тревога и ход черепаший. Добрые протоки известны, но их-то и избегают проводники казачьи. Удача нынче в том, чтобы уйти в Хвалынь незамеченными или хотя бы до Теребердиевой протоки, откуда уже путь к морю близок. Для обману на нижних учугах бросили один струг и небрежно припрятали другой, малый, еще ниже совсем на берег втащили и следов переволоки наоставляли, чтобы сбить с толку хохловцев и в степи прихвалынские направить…

Смешна Марине суета атаманская. Тереня, власть перехватив у Заруцкого, властью не кичится и тем, похоже, люб прочим атаманам, донцам особо. На доклад к Марине явился как бы при Заруцком, по его поручению. Смирение на роже волжского разбойника, словно гримаса болевая. Заруцкий же от Марины взоры прячет, игру Тереневу понимая и стыдясь, что подыгрывать вынужден. Марина угождает обоим, и это не трудно. Являя доверие и полагание на опыт атаманов в делах воинских, позволяет себе сомневаться в мелочах и демонстрирует удовлетворение от разъяснений, в коих будто бы нуждается первостепенно…

Не считая людишек попутных, около шести сотен казаков ушли из-под Астрахани. Но ни Заруцкий, ни тем более Тереня Ус не огорчены слишком. И с меньшим числом случалось начинать большие дела. Тревожит их другое. От ногайских мурз известие было, будто яицкие казаки еще по весне подали челобитную новому московскому царю, чтоб в подданство принял и службу определил. Становища будто свои покинули и ушли вверх по Яику сооружать острог оборонный. Одна надежда у Терени: многие атаманы яицкие и казаки совсем недавно еще на Волге ушкуйничали, а значит, дух вольницы казачьей не утерян, подогрей — и возгорится, да и противно душе казачьей служение холопское, не от хорошей жизни способен поменять казак волю на крепость кому бы то ни было…

«Лета семь тысяч сто двадцать второго мая в день семнадцатый пять стругов с казаками донскими, волжскими и черкасами вышли в Хвалынское море и северным берегом его направились к устью реки Яик и пришли на Яик мая в день двадцать первый к брошенному Яицкому городищу. Другим днем пошли вверх и на седьмой день пристали у Баксакова верховья, где нашли в нужде и разорении яицких казаков до полусотни с их атаманом Фомой Косым, непохотевшим идти под руку царя московского Михаила…»

То была первая запись в дневнике Марины после астраханского сидения и последняя. Отвратно стало ей писательство, покойницким духом повеяло от строк, от строя слов, словно отсчет повела сроку отпущенному, обрекая себя на власть числа и случая. Но и не только в том дело. Коли уж оставлять свой след на бумаге, то должная полнота требуема следу сему, и тогда не миновать откровения, коего позволить себе никак не может. О каком откровении можно помышлять, когда с первого дня, с первого часа, как пошли Яиком, душа ужасом наполнилась, ранее незнаемым. Как бы Волга ни была пустынна берегами, присутствие духа человечьего над пространством ощущалось явственно, можно было легко вообразить появление встречной лодии из-за ближнего поворота или острова, жилья человечьего на берегу, хотя боярин Волынский, прошедший Волгу стругом от Нижнего Новгорода до Астрахани, сказывал, что от Царицына до Астрахани сплошное безлюдье и унылость природная…

Здесь же, лишь Яицкое городище миновали — тут и кончилась земля как обитель человеческая, и открылось обиталище духов бестелесных, человеческому сознанию не сопричастных, к вторжению человека в их владения равнодушных. Все вокруг мнится сотворенным их произволом на попрание Божьего замысла о тверди земной. Если низина, то кажется, будто она ниже берегов, река словно по ребру холма бесконечного течет, вспухшая от полноводья; если холмы по берегам, так то ж не холмы вовсе, но следы буйства сил диких, не знающих закона формы, способных в любом месте вспучить землю бугром, а потом рассечь его на части под углом немыслимым, обнажив вековые слои и горизонты; если заросли, то с таким переплетением дерев и кустов, что ни птице пролететь, ни змее проползти. Но самое дивное и страшное — это завалы на серединном течении, где, казалось бы, и глубины, и скорость потоков — ничто не способно устоять, удержаться, но нет же — вдруг впереди на середине реки дом пятисаженный, издалека вроде бы стены видятся, и крыша, и даже зубчатый частокол оборонный, понимаешь, что обман, наваждение, но взора не оторвать, биения сердечного не унять… А приблизившись, ужасом охваченный, видишь, что это завал дерев неохватных, с корнем вырванных, нагроможденных друг на друга в таком хаосе, что случаю его приписать невозможно, но только силе некой, для которой сотворение хаоса есть и нужда, и забава… Птичьих голосов, уху привычных, не услышишь. Иные голоса пронзительные, как вопль, как стон, холодеет душа, в комок сжимается…