Взойти бы на такую высокую гору, чтоб все, что на земле, в песчинки уменьшилось, и на этой высоте (ведь тогда как бы один на один) спросить тихо: «Зачем я, Господи? Торопливо попов бормотание, а книги мудрено написаны. Мне завтра умирать. Так, может, хоть сегодня что-то нужное успею. Подскажи!»
Но не ответит Господь, потому что душу вопрошающую насквозь видит и знает, что нет в вопрошании чести, все тот же страх один животный. Когда б честь была, ранее открытому и ранее сказанному доверился бы и, возлюбив Господа более грехов своих, грехам предел поставил бы и чистоту души в смертный час принес на алтарь Господа Бога Единого…
Но труслив и пакостлив человек. Вот оно в ладонях, гнездо птичье, из травинок и глины искусно сплетенное и слепленное. В нем три жизни в крапистой скорлупе, а в пяти шагах серый комок перьев мечется по траве и кустам, пищит жалобно и беспомощно. Можно бережно положить гнездо на место и отойти, а можно положить и раздавить ногой. Стоит человек и думает, как поступить, и уже неважно, как поступит, важно, что думал и колебания имел. Возможно ль, чтоб этот же человек вынул саблю из ножен и задумался — отсечь ли палец себе или саблю убрать в ножны. Так нет же! О своей боли человек все знает. Кроме боли душевной. То боль, если она и есть, особая и жизни не помеха и лишь перед смертью все прочие телесные боли заглушить способна. Тогда только и возопит трус и пакостник: «Прости, Господи!»
Олуфьев уже который день без дела. Просился на низовье в дозор — Тереня уперся. К ногайцам в степь сам не пошел. Велел Тихону казаку меж кустов у отмели шалаш нарубить и целыми днями там. И лишь к ночи, от комарья спасаясь, уходит в избу, задымленную до тошноты — все от тех же комаров и оводов ядовитых. Нынче опять с рассветом поднялся, чаю с шиповниковым цветом напился — и туда, к отмели, куда каждое утро приходит Марина и до полуденной жары то бродит по песку, то сидит на коряге, казаками подтащенной к самой воде. Иногда еще и до жары уходит в такой же шалаш из веток и жердей, то ли просто отдыхает, то ли спит. Олуфьев тогда тоже засыпает в своей тени, а проснувшись, порой Марину уже не находит, тогда идет на отмель, на ее места, и шатается по берегу бесцельно… Марина о его присутствии не догадывается. Иногда разговаривает сама с собой, голоса не слышно, и лишь жест иной непроизвольный подскажет Олуфьеву что-то, и тогда он сам придумывает ей думы и разговор и в спор с ней вступает мысленный, убеждает ее в чем-то. Она будто соглашается и благодарит его, но он отчего-то остается недовольным ее согласием и собой, готов выйти из укрытия и заговорить… Но не делает этого.
Может, оттого и следит за ней постыдно, что непонятно ему возникшее, не вспомнить когда, но теперь уже постоянное раздражение… или тихая злость — как назвать это чувство, когда хочется высказать что-то, чтобы боль причинить, пусть не сильную, сильной боли он ей, конечно, не желает, но чтоб хотя бы вздрогнула и оправдаться захотела?… И прежде, как о женщине, не часто о ней подумывал, теперь этих мыслей вовсе нет, но все прочие мысли только о ней, и что же это за наваждение! Однажды отважился и сказал себе, что она, Марина, сущая виновница его погубленной, опозоренной жизни. Но эта словами проговоренная мысль показалась еще более позорной и недостойной мужчины и воина. Вырубил бы ее из памяти, когда б мог. Но увы! Гнусные мысли — самые памятные.
Тогда как же на весах Божьей правды назовется упрямая преданность женщине, которую как женщину и не желаешь даже, но поступаешься ради нее всем, чем поступаться не должно: Но на одном все же подловил себя. Раньше в уме называл ее царицей — и не иначе, а теперь как о бабе мыслит, а как о царице только вспоминает, что таковою является. Не в том ли причина раздражения, что в дело ее уже не верит, когда раньше лишь сомневался, признавая как бы две правды одновременно: Маринину и другую — правду царства, что, втаптывая в грязь самозванство и смуту, утверждается вновь на московской земле и во имя утверждения не пощадит ни жизни, ни чести своих врагов?…