Заруцкий дергается, досадливо морщится, укоризненно и почти зло косится на Марину, сжавшуюся в комочек, маленькую, хрупкую, такую, казалось бы, бесполезную для казацкого дела… Но Заруцкий не обманывается. Теперь только ее именем, да еще именем ее ублюдка, живо казацкое дело, давно ставшее смыслом его жизни, дело славное и великое, и победи оно на Руси — быть казацкому государству, государству воинов, где лишь два сословия — тягловые, то бишь все неслуживые, и служивые — казаки, слава и гордость государства, каждую весну выстреливающего со всех границ стрелами молниеподобных казацких полков… Первые стрелы — на Краков, Константинополь, затем шведы и Кавказ, а там и шаха Аббаса за глотку, и по Европе вихрем… Не завоевывать, нет! Наоборот! Лишние земли отдать жадным до земель. Пусть пашут и сеют. Громом небесным для всех, от стран полночных до стран полуденных, будет топот казацкой конницы, неисчислимой, неуловимой — и потому плати! Плати золотом, хлебом, вином!… Не сдирать шкуру, но стричь… Лихое казацкое войско государства Московского — в помощь любому, кто возжелает поссориться с более скупым соседом. Походы! Походы! Походы! И не казак шапкой оземь перед государством, а государство в кулаке казацком, и потому казацкому войску быть, как Сечи, от государства в отдельности. Где-нибудь под Калугой крепостицу отменную поставить, где отборное казацкое войско отдыхать будет от похода до похода, не дальше Калуги, чтоб за Москвой легче присматривать было. И пусть там на троне хоть Марина, хоть ублюдок ее, сила-то государственная в руках у него, у Заруцкого, головного атамана казачества всерусского. Сечь подомнем, Дон повяжем. Всю нынешнюю смуту московскую через кордоны выплеснем в земли соседние, наперво в Речь Посполитую в наказание за предательства шляхетские… А в Московии — казацкое царство без бояр-захребетников и прочих никчемных людишек, без меры расплодившихся в русской земле…
Рука Заруцкого тяжелеет на плече Марины. Чуть повела плечом. Снял.
— Ишь, какая ты скорая! Повесь дюжину! Навешались уже. Астрахань потеряем — куда подаваться? Одно останется — идти за Камень или на Яик, и там конец нашему делу…
Неожиданно Марина говорит спокойным голосом, и эти ее перемены всегда действуют одинаково: завораживают Заруцкого.
— Астрахань потеряем, если царицу во мне перестанут видеть. Нельзя повесить, тогда выпусти всех из подвала пыточного. Быдло покоряется силе и милости царской, но только царской и такой, чтоб непонятно, отчего она происходит, как благодать и гнев Божий. Понял?
Заруцкий довольно ухмыляется. Снова его рука на плече Марины — лишь чуть касается, и под этим касанием Марина распрямляется и станом, и взором. Она царица! За ней правда и милость Божия! Шепчет любимую фразу Барбары Казановской, фразу, в сущности, совершенно пустую, но Барбара умеет произносить ее с каким-то особым значением, и оттого в устах ее три слова звучат как начало молитвы, продиктованной самой Матерью Божией: «Вшистко бендзе добже… Вшистко бендзе добже…»
2
Корчма полупуста. Навстречу вошедшему Олуфьеву, кланяясь и, как всегда, таинственно улыбаясь, спешит хозяин, юркий татарин, в крещении Михаил, но которого все зовут Муса, что почему-то каждый раз тревожит корчмаря, и он демонстративно крестится на почерневший от кабацкой копоти лик Николая Угодника в дальнем и самом темном углу, где лампада хотя и висит, но никогда не зажигается. В торце длинного, массивного дубового стола, шестью толстыми стойками не вколоченного в пол, а скорее врытого в самый фундамент, на таких же массивных лавках, корнями тоже уходящих куда-то в пол, — сидят несколько давно охмелевших черкас. Свесив длинные остроконечные усы к столу, согнувшись над столом голова к голове, казаки негромко поют какую-то из тех своих песен, от которых даже у равнодушной до песен Марины подлетают к переносице ее змеиные брови.
Олуфьев проходит к другому концу стола у маленького оконца, лишь наполовину по-летнему перекрытого слюдяной плиткой. Через другую половину с вялыми порывами ветра проникают в корчму запахи с Волги, с пологого песчаного берега, с ладейной слободы — запахи рыбной трухи, смолений, кострищ и запах воды, необычный запах волжской воды, удививший Олуфьева по приходе в Астрахань. Сколько рек повидал на веку, переплывал, тонул, ходил бродом — от Вислы до Терека, а чтобы вот так пахла вода — плохо ли, хорошо ли — не понять, такого не встречалось. Или, может, не замечал?
Многого не замечал он вокруг себя, когда жил, словно рысака дикоглазого объезжал. Потом, когда вдруг, выброшенного из седла, не укрощенная им жизнь сама поволокла его на аркане, стал чувствителен к пустякам, словно другое зрение открылось, дотошное и тошное, потому что ненужное.