Выбрать главу

Сейчас, до предела униженная и измученная, Марина не может представить такого состояния своей души, когда все прочие, исключая Романовых, будут прощены ею. Но так будет. Так надобно поступить, в том царская мудрость. Государственное дело нуждается в опытных головах. Позже, постепенно она высмотрит, подберет, приблизит к себе иных, подставит их в обучение к иудам-бородачам и одного за другим заменит, но и после замены счеты сводить не станет. Сами безвестно издохнут в своих имениях. Воспитание же сына поручит худородным, но верным, таким, как Олуфьев…

Бог ты мой! Только впервые о нем и вспомнила! И зря. Неприятно ей, что нет в душе к верному боярину никакого особого чувства, коего достоин и заслуживает. Может, оттого, что не был рядом в час казачьей измены, не заступился, когда, ворвавшись в избу, ворье накинулось на нее и сына, когда руки крутили и веревками вязали, когда тащили по земле до избы атаманской, когда вопль сына, бьющегося в руках казацких, лишил сознания. Заруцкий да два донца, что полегли на крыльце, — вот и вся была ей защита. Олуфьев же как в воду канул. Знать, раньше порешили его. Умер-то как? Без мук?…

Может статься, что, когда предстанет она судьей пред московским боярством, ни по леву руку, ни по праву руку ни одного верного человека… Боже, как холодно от такой думы! И продрогла б, но впереди в черноте ночной огни, и стража оживилась, и кони-лошади с хода на грунь перешли, жилье и конюшни почуяв, и звезды в небе помельчали и померкли в отблесках заметавшихся вокруг подводы факелов. Слава Богу! Ночлег! Завтра к вечеру Казань. А после Казани уже не долго…

Видать, так уж устроена душа человеческая, что коли подлость, как ржа, завелась в ней, то пока душу не разъест вконец, не остановится, а поскольку величины ограниченной у души не имеется, то нет и предела подлости подлого человека. Тогда как с ним поступить, чтобы остановить, пресечь? Только на Божий суд отпустить, смертью излечив от жизни во грехе. Так и будет с князем Одоевским, иначе с ним нельзя! Для его же блага нельзя! И не на плахе кончить ему жизнь, а быть тихо удавленному в темном подземелье без отпущения грехов, ибо грех греху рознь и не всяк отпущен может быть даже наисвятейшим из людей.

А сперва ведь обрадовалась Марина, когда Одоевский с князем Ушатовым спустились к ней в подвал башни казанского кремля, куда брошена была на несвежую солому и цепью менее чем в сажень к стене прикована. Одоевский, хоть фигурой не воин, ликом приятен, не мрачен и угрюм, как представлялось, и бородой не козловат, а Ушатый, тот и вовсе молод и статен. И, как бы заранее прощая им деяния по неведению, Марина обратилась к воеводам со словом вполне приветливым, но тоном, соответствующим сану своему. Она сказала им, что если не как к царице, то хотя бы как к женщине могли бы они быть в большей мере рыцарями, нежели стражниками, что как ни истосковалась она по сыну, но допустимо ли держать дите в сей яме зловонной, что надобно после пути многодневного помыться в бане и платье сменить, и спросила еще, скоро ль на Москву отправлена будет. Князья слушали ее с удивлением, будто то не она говорит, а тень ее на ущербной стене, слушали, а потом вдруг заржали по-хамски и по-холопски, переглядываясь меж собой и стражниками-стрельцами за спиной. Одоевский шагнул к ней, брезгливо носом поведя, и заговорил высокомерно и презрительно, что она не токмо не царица, но и никакая не женщина, а девка беглого вора-атамана Ивашки Заруцкого, с кем прелюбодейничала, как прежде с тушинским вором, от которого и поимела ублюдка и, совесть христианскую окончательно утратив, воренка сего наследником московского престола объявила, в сговор вступив с ханом ногайским и шахом кызылбашевским. И не иметь ей никаких снисхождений, как не видать более и ублюдка своего, и, когда б не распоряжение точное от государя Михаила Федоровича, он, князь Одоевский, прежде чем на Москву отправлять, велел бы наказать самозвнку и еретичку плетьми принародно за деяния богопротивные и за вред, государству учиненный, и только после того в телегу бросить.

Онемела Марина от хамской речи, задрожала всем телом, губы из послушания вышли. Шагнула навстречу Одоевскому, сколько цепь позволила, и, речь обретя, ответила сбивающимся голосом:

— Не князь ты! Холоп ряженый! Кем ставишь себя? Судией? Победителем? Да ты хоть в одной сече викторию имел? Под Воронежем не тебя ли Заруцкий едва вчистую не побил вдвое меньшим числом, ведь до Москвы бежал бы ты, когда б запорожцы не изменили! А здесь, в Казани, пошто отсиживался трусливо с войском стрелецким? Не отложись Терек от меня, и отсюда бежал бы! А теперь, даже я о том слышала, хохловскую удачу себе приписать хочешь, как холоп пакостливый, у нового хозяина наград незаслуженных ищешь. И запомни: я и в цепях царица, а ты и в наградах холоп. И не за тобой последнее слово, а за мной, и тебе от того слова еще дрожать и корчиться в муке и страхе. Пошел вон, собачий сын!