На душе тоскливо. Утро не одарило ни единой строкой.
Рука тянется к матушкиному письму. Письмо принесли неделю тому назад, привез Максим Акулов – дар Марии Григорьевны, его единственная собственность. Письмо с укорами, но Василий Андреевич читает матушкины наставления, как молитву. «Посылаю при сём с Максимом денег 50 р., из коих я приказывала купить мне зайчий мех и ножичек, а оставшие тебе. Да при отъезде моем оставила я тебе 15 р., и у тебя было еще столько же, почему и полагаю я достаточно для тебя будет для исправления твоих нужд. А советую и прошу тебя, друг мой, оставить мундир свой делать до приезда нашего. Это прихоть, Васенька, не согласующаяся с твоим состоянием».
Всякий раз, дочитав до слов: «Не мотай, пожалуйста», в сердце у Василия Андреевича вскипает обида, и он откладывает письмо.
Дело не в мундиришке. Тот, что ему положен, – сплошное унижение. Не на всякий порог в таком-то пустят. Для матушки мундир – это фрак. Да так оно и есть. Возможно ли явиться в театр в чиновничьем постыдстве? Или к Соковниным? Что же до Марии Николаевны… Ей, слава богу, не мундир дорог, но ее батюшка Николай Иванович – его высокое начальство. Потому-то и невозможно приезжать к Вельяминовым в мундире подчинения. Фрак – иное дело. Фрак – одежда равного.
Прогоревав обиду, Василий Андреевич дочитывает письмо. «Отъезд твой в Петербург не принес бы мне утешения, – обрезает матушка сыновьи крылья. – Ты, мой друг, уже не маленький. Я желала бы, если бы ты в Москве старался себя основать хорошенько. В нынешнем месте твоем найтить линию к дальнейшему счастию. Мне кажется, зависит больше от искания. Можно, мой друг, в необходимом случае иногда и гибкость употребить: ты видишь, что и знатней тебя не отвергают сего средства».
Благодетель Николай Иванович как раз из тех, кто не только не отвергал гибкости в искании счастья, но саму честь и само счастье променял на чины, на доходы. Дела давно минувших дней, да знать не всякая «гибкость» изживается временем.
Василия Андреевича словно кипятком окатывает: Вельяминов – ладно, подлец из подлецов, дитя века, но Афанасий-то Иванович!.. – Бунин! Бунин! – Не на дуэль вызвал приятеля за позор дочери, должность принял как отступные… Попользовался…
Отворилась дверь. Пахнуло печным теплом. Максим принес барину кофею. Каравай нарезан огромными ломтями, может быть, чересчур толсто, но тесто воздушное. В хлебе живы запахи снопов. Ветчина с салом, но сало отменное, не твердо и не мягко – удовольствие молодым зубам.
На завтрак уходит пять минут, и Максим уже держит мундир.
В мундире человеку надлежит переменяться в соответствии с ранжиром, Василий Андреевич противится сему. В мундире он тот же самый, что размышлял о дон Кишоте, о литературном бессмертии… А это беда!
Николай Ефимович Мясоедов – директор Соляной конторы ждал конторщика возле его стола. Жуковский удивился.
– Здравствуйте, Николай Ефимович!
– Будьте и вы здравы, милейший. Припозднились…
– До начала занятий, – Жуковский показал рукою на стенные часы, – шесть минут.
– То-то и оно! За опоздание я бы спросил с вас… Шесть минут! Милейший, у вас такое постное лицо, будто пожаловали отбывать повинность. Этак можно всю жизнь просидеть в чиновниках тринадцатого разряда.
– Как Бог даст. – Василий Андреевич поглядел на Мясоедова, и так поглядел, будто на нем фрак, а не мундиришко.
– Трудитесь, Жуковский! Или вы будете выжидать? Ведь до начала службы целых три минуты.
– Как прикажете, Николай Ефимович.
Ненависть пучила глаза директору. Безродный, без гроша за душой мальчишка не то чтобы угодить или выказать старание – даже поклониться как следует не желает! Ломать этаких, в дугу гнуть! Ради самой государственной пользы. Все это – французская дурь!
Через час директор прислал забрать на просмотр бумаги, писаные Жуковским.
Оплошности не сыскали, но выговор был неизбежен. Николай Ефимович изрек:
– За столь медлительную работу жалованье надо бы платить половинное.
Соляная контора, Соляная контора! Горы соляные, соль на горбах, соленая земля, соль земли.
День прожит, как убит.
Часы отбивают заветное, умолкает скрип перьев. Свобода.
Свобода создана для счастья. Заскочив домой, Василий Андреевич мчится на Девичье поле, к Александру Воейкову – новому другу Андрея Тургенева, а стало быть, другу Жуковского и Мерзлякова.
Писательская поросль
Руку Воейков пожал ласково, почти вкрадчиво, но глазами смерил, кажется, саму душу – ровня ли?
Экзамен был выдержан, но у Василия Андреевича запылали уши. Он всегда страдал за людей, напускающих на себя как величавую неподступность, так и юродство покладистости, «играющие» и даже «играющие» неосознанно были для него стыдом не за кого-то, а за себя. Ему приходилось мириться с этой унизительной нарочитостью. Провинциальная глазастость в родстве с провинциальной застенчивостью превращали его в беспомощного недоросля.