— Ну, — говорит, — пропал малый мой; лучше бы его в лесу звери разорвали, чем через ваши руки смерть принять.
Офицер посмотрел на него и даже как-будто на лице жалость изобразил.
— Да, — говорит, — не иначе как смерть ему завтра. Очень лютое наказание будет, потому что он такой же упрямый, как ты, и на своем стоит, что в побеге ты ему не помогал, а сам он с товарищем все дело устроил.
— Да коли правда это — как же ему от правды отпираться, не такой он малый, чтобы на отца вину сваливать.
— Ну, а коли сам сделал, пусть сам и отвечает.
— Да ведь малолетний.
— Сумел бежать, сумеет и наказанье принять.
Заметался Василий по своей камере: как сыну помочь?
— Ну, — говорит, — а если я помогал ему, если я подучал, кого тогда наказывать будут?
— Тогда ты ответишь, а его, как малолетнего, простят, потому что не своим разумом на такое дело пошел, а по наущению отца.
— Это я, — говорит Василий, — я научил его, меня наказывайте, не виноват сын.
Чуть в ноги офицеру не бросился.
— Что ж ты поздно хватился? Тебе бы раньше признаться. А теперь кто ж тебе поверит — скажут сына спасти хочешь и нарочно на себя наговариваешь.
— Как же быть-то, научите, ваше благородие, — это ведь я его подучил. За что же он отвечать будет?
Всю вину на себя валить стал.
— А вот что, — говорит офицер, — ты должен доказательства представить, что знал, где сын схоронился. Теперь нам известно, где он укрывался, и если ты нас на то самое место приведешь, то мы тебе поверим и наказанье с него на тебя перенесем.
Расчет у них был тот, что Василию, и правда, известно, где мы с Митяем живем, и что он нас невольно в их руки отдаст.
— Подумай, — говорит, — до утра: сумеешь доказательства представить — спасешь сына, а нет, то и ответит он по всей строгости.
С тем и ушел.
Как эту ночь Василий провел, сказать я не могу. Только видно разум ему вовсе изменил или план у него какой особенный был, чтобы сына как-нибудь из беды вывести. Знал ведь он, что никак ему на утро не доказать своей вины, никакого места, где мы укрывались, указать он не мог. А верней всего он полагал, что мы с Митяем рядом с ним где-нибудь на гауптвахте сидим, и тревогу хотел поднять, чтобы воспользоваться ей и с сыном вместе бежать.
Только известно было, что среди ночи из его камеры густой дым повалил, и стал он кулаком в запертую дверь стучать. Сторожа прибежали, отперли, стены уж занялись. Василий кричит: лампада де опрокинулась на тюфяк, солома как-то занялась, сам задыхается. Огонь все пуще и пуще. Сторожа бегают, двери отпирают, всех, кто под арестом был, вывели тут же на луг, и сторожить их, конечно, некому.
Василий меж них бегает, в лица заглядывает, сына ищет. И, должно быть, вышло дело так, что за тревогой о нем забыли, а он успел от кого-нибудь узнать, что сынишку его вовсе и не находили.
Было это в то самое время, как мы с Митяем шли к опушке леса за картошкой.
Думаю я так, что Василию в то время, как он на лугу подле гауптвахты стоял, да на подожженный им дом смотрел, вся его судьба представилась. Представилось ему, сколько горя за поджог принять ему придется, как с него ответ будут спрашивать, да еще и то вспомнил, что теперь он и себя перед офицером оговорил. Что делать? А в лесу сынишка где-нибудь от лютости офицерской укрывается, может быть, с голоду помирает.
Оглянулся он кругом. Вот он лес — рукой подать, кругом народ и не думает о нем вовсе: огнем заняты — погода сухая, ветер, того и гляди все селение спалит. Через болото, лугом — и вот оно спасение!
Бросился Василий прочь от пожарища бежать. Но только, как вам известно, не посчастливилось ему. Офицер, тот самый, что ночью истязал его, первый заметил, что побежал Василий, и приказал догонять.
Не увидал бы Василий меня с Митяем на опушке леса, может быть, и ушел, да видно не судьба была, или уж очень метко целили те, что догоняли…
Да так и кончил он свою жизнь; принесли его в поселение еще живого, хотел сказать он что-то, да так ослабел, что только глаза закрывал и открывал. Верно, хотел за сынишку просить.
К ночи умер.
Меня с Митяем наказали так, что долго оба мы больны были, однако не померли. Только, как встал с постели товарищ мой, узнать его нельзя было. Кажется, человека зверем лютым подменили. Со мной и то разговаривать не стал; ходит, молчит, все о чем-то своем думает, а глаза такие, что смотреть жутко.
Сторонились его все, а начальству он как бельмо на глазу: говорили даже, что побаивались его иные.
— На всякое, мол, дело парень этот пойдет.
Года не прошло, как перевели его от нас куда-то в другой полк, а вскоре и слух прошел, что он из того полка бежал и пропал без вести.