– Кан-чай рэста-ран, снайпер!
– Ловка он ей…
– Утрись…
Мне суют в руки тряпку. Жирную, грязную. Кусок портянки, что ли? Пахнет дико. Опять ржанье, гогот. Я тряпку не беру. Не слушаю смешки. Встаю, будто пуля в меня попала. Моя рука опережает меня и мой страх.
Я даю пощечину Руслану. Ты знаешь, солдат Алена, что за это в армии бывает?
Минуту он смотрит тебе в глаза. А ты в это время вытираешь подбородок. От жира, от разваренного лука. Рукавом гимнастерки вытираешь.
И тоже смотришь ему в глаза. Нагло, смело.
– О-о, – говорит он. Сизая щека его алеет. – О-о!
А в его глазах я читаю: «Да ты ничего не боишься, девка! Ты, может, и смерти не боишься?»
Я поворачиваюсь спиной к костру.
Глазами ему отвечаю: «Да, смерти не боюсь. И тебя не боюсь. Устала бояться. Все равно».
– Ты предлагал мне сменить винтовку, – говорю я Руслану. – Не меняй. Я к этой привыкла.
Улыбаюсь. Иду прочь.
Моя спина под гимнастеркой горит от его пронзительного, ненавидящего взгляда.
Здесь никого не было. Она была здесь одна.
Сидела на краю обрыва. Кругом, куда хватало глаз, расстилались горы. Каменное, бело-черное, грязно-желтое море, и оно застыло. Навек.
Она любила сидеть здесь одна, скрывшись от солдат.
Не любила сидеть с боевиками, разделять их пьяное веселье. Руслан привез в канистре из госпиталя, что разбомбили позавчера, чистый спирт. Чеченцы и наемники разбавляли спирт водой, усердно пили. У Руслана много было наемников – едва ли не половина от его солдат-сородичей. Ребята из Пакистана. Парни из Турции. Из нашей Средней Азии. Наверное, Алена была тут одна из России. Она не знала.
Она не знала языка, на котором разговаривали солдаты. Может быть, это был чеченский язык. Или какой другой кавказский. Она не вникала. Порой слышалась мяукающая английская речь. По-русски только с ней говорили.
Мороз начинал царапать щеки, прожигать каленым железом плечи, ноги. Крепкий мороз. А она-то думала – здесь пальмы и мандарины. Дура. Такой же точно мороз, как в России. Или в Сибири.
Она никогда не была в Сибири. Но сибирский мороз… это представлялось так красиво. Как Новый год и Дед Мороз.
Солдаты Руслана ужинали, горланили песни и пили разбавленный спирт, а она ушла в такое место, где ее никто не видел – и она никого не видела, не слышала. Мороз, пускай. Наплевать. Она одна.
Сидела на голой земле над пропастью, на самом краю. Тихо, вслух сказала себе: поздно. Все кончено. Все. И жизнь твоя кончена тоже. И ты с этой блядской войны не вернешься. Ну и хорошо. Может, к лучшему.
Небо наливалось грязно-лиловым, сумеречным светом. Вершины гор мерцали, сахарные головы. Из трубы сакли легко, прощально вился кудрявый дым. Доносился запах жареного мяса.
Она оглядела безмолвные, равнодушные к людской драке, морозные горы. Вздохнула глубоко. И – запела.
Она никогда не пела эту песню. Но странные, будто старинные, незапамятные слова налетали с гор диким ветром, приходили сами собой и медленно, тягуче текли из осипшей на морозе глотки, как горький горский мед.
Она передохнула. Вдыхала холодный воздух, ветер. Песня вытекала кровью из нее, выходила наружу, на свободу, из тюрьмы жестких, юных железных ребер.
Не было времени удивляться странным словам. Может, ей их принес холодный ветер.
И, может, ветер пел их вместо нее.
А ей казалось – они из глотки рвутся.
Оборвала песню. Слова, приходящие ниоткуда, снова ушли в никуда.
На другое утро она попросилась у Руслана отлучиться на сутки.
Не стреляли. Тишина висела в воздухе медленно летящим снеговым флагом.