Выбрать главу
Уже бледнеет день, скрываясь за горою, Шумящие стада толпятся над рекой, Усталый селянин медлительной стопою Идет, задумавшись, в шалаш спокойный свой.
В туманном сумраке окрестность исчезает… Повсюду тишина; повсюду мертвый сон; Лишь изредка, жужжа, вечерний жук мелькает, Лишь слышится вдали рогов унылый звон…

Не сетуйте на жука. Прислушайтесь — рождается новый, сладостный звук русской поэзии. Представьте себе Васеньку, сочиняющего такие же щемящей грусти стихи на вечернем мишенском холме, который прелестные племяшки-сестрицы (они же и первый предмет его возвышенной любви — и будущая Свечина, и будущая Мойер) нарекут в его честь Парнасовым холмом. Как же не восхищаться им было дивными звуками крепнущей лиры? Как было ему, юному Пигмалиону, не влюбляться в свои женственные творения?

Юный поэт, похороненный на сельском кладбище Грея-Жуковского, имел одно в жизни утешенье, что

…Музы от него лица не отвратили, И меланхолии была печать на нем.

Тоска кембриджского меланхолика Грея, перенесенная с виндзорского кладбища на грустные белёвско-мишенские холмы, звучала и по-родному и иностранно. Но грусть-то была у Васеньки настоящая. Священная (и модная) меланхолия наложилась на смятение юности, на трудности позднего созревания, на неопределенность пути, на неопределенность прошлого, на тяготы вдруг обретенной самостоятельности, на неумение сделать выбор и принять решение, на страстные поиски дела и любви.

Уже ясно, что он будет поэт: «петь — есть мой удел». Но удел это нелегкий, к нему еще надо приспособиться. Три дня в году пишется, триста шестьдесят два не пишется, и поэт изнывает от меланхолии. Самые темные воспоминанья и страхи (даром, что ли, оказались ему по сердцу модные страхи немецкого романтизма) приходят на память, на ум. Собственные несовершенства без конца тревожат, а мало раньше тревожившие неудобства, подлинные и мнимые, вырастают до размеров драмы. Недаром именно в эти годы так часто вспоминает он об «особом» своем положении в семье. И мучится чувством стыда и страха за себя, за бесправную маменьку (для которой, на деле-то, давно уже лучшим, неразлучным другом стала былая завистница и соперница «бабушка»). И в воспоминаньях безмятежного, счастливого Мишенского, оказывается (или просто кажется), и радостей-то было «так мало», и всем-то он «был чужой». Воспоминанья эти мало соответствуют счастливой тогдашней повседневности всеобщего любимца, однако извлекают со дна души какие-то вполне реальные былые сомненья и страхи. Горести эти затаенные, страхи — как бы давно ушедшие, но меланхолия отражает их, как отражает она в первую очередь мучительный рост души. Правда, все крепнет в нем уверенность в своем призвании, крепнет в уединенном жительстве вера в романтические идеалы, вынесенные из книг и московского воспитания (и те и другие, похоже, завещаны по большей части сентиментальными масонами старшего поколения).

Мне рок судил брести неведомой стезей, Быть другом мирных сел, любить красы природы, Дышать под сумраком дубравной тишиной И, взор склонив на пенны воды, Творца, друзей, любовь и счастье воспевать.

Наскучив Мишенским, Жуковский уезжал в Москву. Здесь он гостил у Карамзина на даче, в Кунцеве, или жил во флигеле у бывшего наставника Антонского. В молодые годы, в первом еще браке, довелось автору этих строк жить близ идиллического Кунцевского парка и былого имения Нарышкиных над берегом реки Москвы. По этим дорожкам, осененным широколиственными дубравами, бродят и ныне меланхолические тени Карамзина и Жуковского. На этих дорожим удавалось мне порой развеять грусть первых жизненных неудач или попросту примириться с меланхолией, вспоминая, что человек вовсе не обязан быть вечно веселым…