Конечно, последующие почти полвека своей некороткой жизни провел Онегин в трудах собирательства, пополнения коллекции (собирал все, что касалось Пушкина, вплоть до спичечных коробков и конфетных оберток), хранения вверенного ему сокровища, в хлопотах о будущем своей коллекции, о достойном, грамотном и солидном издании неизданного.
Он жил все в той же квартире на рю Мариньян, где из-за полок, шкафов, ящиков не много оставалось места для него самого. Да много ли ему было надо? Он даже из пенсии своей ухитрялся деньги откладывать про черный день.
Планы его в отношении бесценной коллекции менялись. Одно время собирался он все оставить Томскому университету, потом думал вместе с собранием переехать в Россию. Павел, рожденный в Германии, не раз советовал другу вернуться и писал ему из Москвы в 1892 году:
«Нет, как ни трудно жить тут, все-таки я счастлив, что живу здесь, а не в другом месте, и именно неподалеку от Собачьей площадки, куда я с самого детства стремился. Несмотря на всякие трудности и печали (где их нет?), все у нас велико и таинственно. И зло и добро громадно и как-то неизмеримо, и можно любить и страдать, и главное — жить».
Павел Васильевич умер в 1913 году, главные и неслыханные «трудности и печали» были тогда уже на подходе, человек же, долго проживший во французском затишье, среди любимых книг и бумаг, он их загодя чует и страшится. И хоть Онегин писал Брюсову о «своей насильственной отщепенности… в прекрасном далеке от злободневия нашей родины», на поездку в Россию он никогда не решился (как не решился на нее, к примеру, Набоков). Ну а русские в этот таинственный уголок Парижа забредали не раз. Иные замирали при виде клочка бумаги со словами, набросанными пушкинской рукой, ощущали здесь незримое присутствие самого Пушкина, что и запечатлел, скажем, в своей альбомной записи Анатоль Франс или в своих стихах поэт Вячеслав Иванов:
Серьезные ученые (вроде Сакулина или Щеголева) благодарили Онегина за бесценную консультацию. Иные, вроде Вересаева или Брюсова, жаловались на старика, что не спешит он передать все свои тайны и сокровища ему, посетителю, или «народу».
Иоанну Брюсову оскорбило, что назначил им старик свидание в роскошном «Кафе де Пари». Да он небось думал: угостят богатые путешественники. А супруги Брюсовы решили, что старик хочет обогатиться за счет коллекции и вечно питаться в «Кафе де Пари».
Барственный Алексей Толстой решил дать эмигранту урок патриотизма (было модно), записав в его «Книге гостей»:
«Показывая, Вы сказали: “Да, вот какая была Россия”. Мне же показалось — “вот какое начало у нашей великой России”».
А молоденький студент-юрист, позднее ставший видным театроведом (А. Дерман), посетил в Париже в 1911 году онегинский музей и потом рассказывал, как этот угрюмый Плюшкин долго разглядывал его через железную решетку, прежде чем пустить в свою неказистую квартиру:
«Когда я, войдя, представился и затем спросил у выжидательно глядевшего на меня хозяина, с какого места начинается собственно музей, он ответил, указав пальцем на простую железную койку в углу:
— Вот кровать, на которой я сплю, — это не музей, а прочее — все музей.
Как ни был я молод тогда и неопытен, — пишет Дерман, — мне сразу стало ясно, что передо мной сидит очень, в сущности, одинокий человек. По виду он был горд, речь его дышала независимостью, в осанке его сквозило даже нечто надменное. Но сквозь все это пробивалось какое-то застарелое и едкое чувство неоплаченной обиды. С уверенностью я не знаю до сих пор, в чем она заключалась, но проявлялась она, так сказать, универсально. В частности, Онегин, по-видимому, чувствовал себя обойденным как знаток творчества Пушкина».
Кстати, может, последнее и осложняло отношения старика (а он во время, описанное Дерманом, чувствовал себя в свои 66 совершенным стариком) с гордыми пушкинистами (он их называл пушкиньянцами). А вот блестящего знатока Пушкина Бориса Модзалевского Онегин оценил сразу, предоставил ему музей для описи, а потом послал ему в Петербург свою фотографию с такой шутливо-старомодной надписью: