Он наблюдал иногда из коридора, как они входили со своими дамами, как заказывали кушанья и как ели. Они считали себя такими важными, такими богачами, светскими львами… Тогда Метслову хотелось швырнуть им на стол все равно какую стряпню. А они бы только причмокивали да хвалили: ведь блюдо приготовлено царским поваром и название у него французское.
Вкусы их, как и их образ мыслей, раздваивались. С одной стороны, это были заядлые националисты — давай им чисто национальные блюда: шницель по Нуустаку, котлеты по Каркси-Нуйа… Но тут же этакому господину вдруг покажется гораздо шикарнее, если какую-нибудь дрянь назовешь по-французски. Дашь ей название, которого сам черт не разберет. И тогда жесткая говядина сразу покажется нежной, словно ангельская плоть…
Но для Метслова все эти границы были тесны — и национальные и прочие. Его мечты неслись дальше. Он ведь был мечтателем, сочинителем, поэтом у плиты. Поэтом в подлинном смысле этого слова.
Те, кто видел его бледное, одутловатое от кухонного воздуха лицо и располневшую к старости фигуру, — что знали они о его душе? Для этого им самим надо было бы подняться до его уровня.
Музыка — вот, пожалуй, наиболее близкая ему область. Но профессия его не давала возможности посещать концерты. До поздней ночи слышал он лишь доносящиеся из зала сентиментально-ноющие звуки кабацкой музыки… В иное счастливое утро ему удавалось почитать. Правда, случайно и отрывочно, но и этого было достаточно, чтобы освежиться духовно. Он читал главным образом стихи. За свою долгую жизнь он, учась самоучкой, дошел до этого. Он дошел до настоящей, высшей поэзии, до понимания ее сущности. Кусочек отсюда, кусочек оттуда, добытые словно нечаянно, — и все же они освещали его мир, где шипели сковороды и булькали супы в котлах. Это помогало ему понять самого себя.
Метслову хотелось и свою жизнь сделать произведением искусства — с поварской точки зрения. Создать нечто непревзойденное, нечто такое, что сохранится навеки, хотя и давно съеденное. Увековечить свое имя в гастрософии, как Брилла-Саварэн, как Гримо де ла Ренье, Дюма-старший или лорд Сэндвич (о, он знал их!). В своей области творить историю!
Но для кого? — спросил он себя опять. Не стоят этого ни те, что остались в прошлом, ни эти, нынешние. Это сознание усиливало у Метслова апатию. И, кто знает, может быть, и у того пьяницы-журналиста стремление забыться вырастало из такого же чувства. Он не хочет и не может предпринять что-либо другое. Но если это так, то и осуждать его особенно строго нельзя.
В этой палке, что зовется поваром Метсловым, тоже скрывается свое оружие. Но никто этого не замечает и, вероятно, никогда не заметит…
Воюя так со своими мыслями, Метслов вдруг почувствовал приближение старости. Коварно, исподтишка подкралась она к порогу кухни. Еще ничего не замечаешь и вдруг чувствуешь, что начинаешь пригорать. Все больше и больше. И в конце концов от тебя ничего не останется, кроме чада в воздухе. И величайшее творение твоей жизни так и не будет создано!..
Солнце уже повернуло и опустилось низко. Лучи его поверх ворот заглянули в окно кухни. Помещение наполнилось желтым переливчатым светом.
Метслов все еще сидел за столом и следил за игрой лучей на поверхности большого медного котла. Там словно разгорался пожар: сначала зажглась лишь маленькая точка, постепенно разрастаясь, она превратилась в огненный круг, отбрасывающий острые трепетные лучи, потом все слилось в сплошном ярком пламени… и снова стало бледнеть, погружаясь в сумерки.
Подходил к концу и этот особенный, небудничный день.