У печки сидел цыган с волынкой; двое татар в тюбетейках чинили обувь; латышей, никак, двое, в белых малахаях, распоясывались, готовясь лезть на полати; оттуда же торчали, смотря вниз, пять либо шесть ребячьих голов. В большом углу перед столом, накрытым скатертью — только без хлеба-соли покуда, — лежали гудок да балалайка. На лавках, около стены и на особой, отдельно приставленной к столу, расположились человек семь весёлых; а набольший у них, здоровый мужичок средних лет, в пестрядинной рубахе и суконных шароварах, величаемый Тарасом-Чистоговором, или иначе Угаром, держал в руках странный инструмент и складно, несколько нараспев, высчитывал его достоинства в виде бесконечных прибауток: «Нашего бубна всласть заслушивались князья да бояре да купецкие люди постаре, а молодшим мы его не покажем, не токма что не расскажем. А коли ково, примерно, захотим уважить, должон тот самой нашу ватагу поотважить: мёду крепкого поставить, чтоб щедродателя позабавить. А бубен наш не какой ни на есь, а заветной, величеством взаправду приметной...»
И действительно, в руках краснобая был чудовищной величины двойной бубен, с тремя днами из пузыря и с двойным рядом прорезов для бубенчиков. Поясняя устройство этого орудия своего изготовления, повествователь время от времени ловко ударял тылом ручной пясти то по одной, то по другой стороне натянутого пузыря — и при этом раздавался звук очень своеобразный, хотя далеко не приятный. Скорее всего гул от него можно бы было приравнять к тявканью шавок, покрываемому сиплым лаем породистого старого пса, прикованного на дворе на цепь и на холоду несколько осипшего.
«А бубен наш красу составит всякие беседы, про его сласть вели не раз споры ближные соседы. Лука с Данилой друг другу в бороду вцеплялись и сами потом удивлялись, што про што их до воительства довело, на сущее зло. Не одна ли словно друг другу поперечка. Не хотели друг другу уступить ни словечка. Один по сущей истине бубён величал, а другой супротив ему кричал: бубен твой хвалёной ни к чёрту годится, как же ты, дурень, смеешь им хвалиться. А Данила — эдак, брат, не годится. Коли не мастероват изловчиться сей музыке сласть придать, так не тебе её и в руки брать. Кто же тебя слушать захочет, коли пускаешься морочить, будто игра на бубне не отменная, не звучная и не мерная и твой дух не увеселяет?.. С лавки сидячи в пляс подмывает, коли умник на нём заиграет. А дурень, коли за что ни на есть возьмётся, вестимо, пути не добьётся».
Удовольствие от острот Чистоговора отразилось на лицах слушателей, и в уме их не могла уже возникнуть, конечно, мысль о малой мелодичности великана бубна — по объёму своему действительно имевшего право старшинства между обыкновенными инструментами этого вида. Подхваливая же Тарасову игру, где дело расходилось со словом, слушатели положительно подтверждали замечательную у них дебелость ушей, сравнительно с любыми нервами людей нашего времени, жалующихся на малейшую резкость звука или возвышение несколькими нотами голоса. Под шумок продолжаемых в том же роде россказней Тараса Суббота не возбудил ни в ком ни крошки внимания своим появлением. Наоборот, его внимание было поражено, особенно при том положении напряжённости и жажды ощущений, прежде всего общностью сборища, а там каждою особью в свою очередь. Он имел полную свободу делать свои наблюдения, потому что глава ватаги, подкреплявший свою оживлённую речь частыми глотками браги из кружки, был, что называется, неистощим и неподражаем в уменье протянуть нить рассказа о бубне в самую вечность. Двенадцать же глаз, на него обращённых, и столько же ушей, его слушавших, находились в состоянии полного очарования, ничем не способного нарушиться. Не принимала участия в знакомом ей, вероятно, очень хорошо рассказе о бубне только молодая особа в красном шушуне, в таких же черевиках да в жёлтой исподнице, сидевшая против рассказчика на приставленной к столу скамье, боком к вошедшему Субботе. Она словно обернула к нему голову, когда ещё раздался скрип отворившейся двери, но потом отчего-то не один раз потуплялась, начиная разбирать узорную прошву своего вышитого цацами передника. Черты её были больше чем привлекательны, но круглое лицо поражало бледностью и чем-то похожим на припухлость, а отнюдь не на простую полноту. Могла, впрочем, примирить и с этим недостатком её лица улыбка, располагающая к себе всякого, на кого она бывала направлена. Улыбка эта, добрая и сочувственная, в минуту прихода Субботы как-то блуждала на лице, потерявшем большую часть своего оживления, благодаря выпитой браге. Глаза её, уже туманные, почти погружались в дремоту, видимо одолевшую эту особу, хотя она ещё сопротивлялась приступам сонливости.